— А какое впечатление они производят? — поинтересовался Старик.
— Не знаю, дед. Благополучные, нагло-сытые. Они похожи на людей, для которых жизнь — огромная толстомясая корова с необъятным выменем, надо только присосаться к нему ловчее! И упаси тебя бог попробовать оттянуть их от сосцов, полных млека и меда…
— Да, наверное, это рискованная задача, — покачал дед головой. — Вот о таких гладких злыднях я прочел недавно стихотворение. Там была жуткая строка: «Придет умытая кровью злоба и с криком кинется на людей». Я тогда еще подумал: должны же быть какие-то силы в обществе, чтобы надеть на них намордник?
— Наверное, должны быть. Я даже уверена, что они есть, — легко согласилась я. — Но меня удивляет, почему это должна делать я?
— Мы добровольно берем на себя свои обязательства, — сентенциозно заметил Старик.
— По-моему, добровольно-обязательно, — заметила я. — Почему-то, когда мы еще были совсем молодыми и бедными, Витечка всегда покупал билеты в театр со штампом «места неудобные». Мне кажется, что еще с тех пор я навсегда застолбила себе жизнь на неудобных…
— Ра, девочка моя, — покачал головой Старик. — В ложе или в партере слушать оперу удобнее, но я точно знаю, что никогда вы не получали такого удовольствия, как сидя на неудобных местах галерки. В этом есть тоже своя справедливость и своя радость.
— Ну вряд ли опера покажется хуже во втором ряду партера. Только выбирать нам не приходится. Места неудобные — и точка. Жизнь уже сложилась…
Старик неожиданно засмеялся, сипло сказал:
— Нет, это ты рано считаешь свою жизнь окончательно сложившейся. Вот я, например, решил начать жить сначала.
— Это каким образом?
— Очень просто: я прочитал обнадеживающую статью в журнале. — Он вздохнул и пояснил мне: — Я ведь все жизненные впечатления получаю теперь из почтового ящика…
— Ну и что было в этой статье?..
— Какой-то геронтолог объяснял, что человеку отмерено жить сто лет. Но в зависимости от характера, образа жизни, обстоятельств быта, от радостей и невзгод к этому сроку годы или прибавляются, или вычитаются от этого века. Куришь — минус восемь лет. Бегаешь трусцой — плюс шесть. Я посчитал все составляющие: мой неподвижный образ жизни, перенесенные жизненные тяготы, болезни, одиночество и прочее, и результат получился неожиданный — оказывается, лет двенадцать назад я уже умер. Поэтому я и решил начать все сначала…
— У меня такого выбора покамест нет…
— Тебе и не надо. У тебя впереди большая, интересная жизнь. Кстати, ты не знаешь, работает ли в прокуратуре Кравченко?
— Какой Кравченко? — не поняла я.
— Поинтересуйся, узнай, есть такой прокурор — Кравченко? Последний раз я с ним виделся давно, лет десять назад.
— А зачем тебе Кравченко?
— Да хотел узнать, как поживает, что делает…
— А что у тебя с ним общего?
— Дело в том, что я ему ампутировал ногу…
— Ты? — удивилась я. — Ты же стоматолог?
— Не было выбора, он бы иначе умер… Больше сорока лет назад… в партизанах. Он подорвался на мине. Одна нога была сильно изранена, а другая — размозжена до колена… Самолетов из-за линии фронта мы принять не могли, и в тыл не отправишь, немцы нас почти совсем задушили. Я делал ампутацию перочинным ножом и обычной пилой-ножовкой.
— Без наркоза? — закрыла я от ужаса глаза.
Старик грустно закивал головой:
— Я шил культю швейной иголкой, заправленной ниткой из трофейного парашюта. Я сам вспоминаю об этом со страхом — рану залеплял яичным белком, смешанным с золой и растертой дубовой корой. Перевязывал лоскутами рубахи, смоченными в льняном масле… И все-таки выходил я его.
— А что потом было?
— Потом? Потом он стал крупным начальником, кажется, прокурором. Я встретил его на тридцатилетии Победы. Он меня называл своим спасителем. Не знаю, может быть, это по случаю праздника?..
— А зачем он тебе?
— Да вроде бы ни за чем. Поговорить хотел…
— Хорошо, я спрошу, — пообещала я. — Я такой фамилии не слышала, но я узнаю, работает ли этот Кравченко. А может, он на пенсии уже?
— Вряд ли. Крепкий мужик. Когда я оперировал его, Кравченко было от силы лет восемнадцать. Тогда люди формировались раньше…
Старик встал из своего кресла и направился за мной на кухню. Я заметила, как он аккуратно одет. Погладила его по лацкану пиджака и сказала:
— Дед, как я довольна, что ты такой красавец.
Он усмехнулся:
— Я стараюсь держаться прилично, — покачал своей седой красивой башкой усталого грифа и добавил: — Ненавижу старческое слабоумное бесстыдство…
На кухне было чисто, аккуратно вымыта посуда и расставлена по своим местам. Не знаю, как умудрялся дед поддерживать такой порядок, ведь ему даже ходить было трудно.
Я спросила его:
— У тебя телефон Витечки есть?
Он поднял на меня косматые белые брови:
— Да. А зачем он тебе? Ты хочешь мириться?
— Нет, — помотала я головой. — Я не хочу с ним мириться. Мне нужно, чтобы он сходил к Сережке в школу.
— Что-нибудь случилось?
— Нет, Сережка надерзил учительнице, и, по-моему, он прав. Я не хочу, чтобы в школе знали о том, что ушел отец, и не хочу, чтобы Сережка чувствовал себя сиротой. Я хочу позвонить Витечке…
Дед пожал плечами, оторвал от календаря листочек и написал на нем телефон.
Я сняла трубку аппарата и почувствовала, что у меня останавливается сердце, но усилием воли оттолкнула от себя тоскливую немоту бессилия и стискивающий горло страх, быстро набрала шесть цифр номера и услышала женский голос:
— Слушаю.
— Мне нужен Виктор Герасимович, — сказала я, будто битое стекло глотала, и голос мой звенел от злости и унижения.
— А кто его спрашивает?
Вот еще одна вахтерша, проверяющая мои права, всезнающая путеводительница через пустыню кризиса — мудрая Гейл Шиихи.
— Скажите ему, что спрашивает Ирина Полтева.
На том конце, как чернильная клякса, растеклось молчание, тишина, какой-то шорох, шепот, наверное, она знаками объясняла Витечке, кто вторгся в их парадиз, переглядывались взволнованно, и Витечка гримасами давал ей указания. Потом ее голос, мягкий и вкрадчивый, неузнаваемый по сравнению с той канцелярией, что отвечала мне вначале, сказал:
— Виктора Герасимовича сейчас нет дома. Он, оказывается, ушел… На вешалке висит его пальто, и я не поняла, что он ушел в куртке…
Я тяжело дышала, я боялась только, что голос сорвется, и я заплачу, закричу, обругаю ее. Все-таки справилась. Нельзя вести себя, как Ольга Чагина. Да и передо мной-то Гейл Шиихи ничем не провинилась.
— Ну что ж, очень плохо, что не удалось его застать. Но я по крайней мере счастлива, что у него два пальто…
И бросила трубку. Дед подошел ко мне, положил руки на плечи, печально смотрел на меня.
— Дед, не грусти, я справлюсь. Я только с ужасом думаю об унижении на суде, о мучениях всей этой разводной процедуры. Детям что скажу, тоже не представляю… И этого дурака все равно жалко.
— Беда в том, что он не с тобой разводится, — покачал дед головой. — Он хочет развестись со своей несостоявшейся жизнью…
— Детям, к сожалению, этого не объяснишь. Да и мне не легче. Вот дурень несчастный! Воистину седина в бороду — бес в ребро…
Дед грустно сказал:
— Я думаю, Ра, что беса на него вовсе не эта женщина наводит. По-моему, бес, который толкает нас в ребро, — это все наши слабости, все соблазны, дурные наклонности, пустые амбиции, все злое, черное, неблагодарное, то, что делает нас ниже, гаже, хуже. Я хотел бы сказать Витечке, но он меня больше не слушает… Тот, кто позволяет бесу подталкивать себя долго в ребро, должен точно знать: однажды он сломает ему ребро и разорвет сердце…
Отпирая замок своей квартиры, я вспомнила, как Витечка, знающий все, однажды с полным основанием обозвал меня «короткоживущей элементарной частицей». Скорее всего, в это утро он читал научно-популярный журнал. Сейчас он наверняка мог бы добавить, что период моего полураспада — один день. Сегодняшний.
Еще один такой день, и завтра распад станет полным и окончательным. Меня просто не будет. Я не устала, меня не существует. И мечтала я только об одном — о тишине. О покое — таинственном острове сокровищ, недостижимом, карта которого потеряна, а сам он снесен землетрясением жизни.
А на кухне бушевал галдеж. В три голоса одновременно говорили Сережка, Маринка и Ларионов. Пока я снимала плащ, Сережка ожесточенно требовал, чтобы Ларионов объяснил ему, почему «Евгений Онегин» — роман, а «Мертвые души» — поэма. С удивлением слышала я густой голос Ларионова, произносящего слова: «…поэтика… художественное воплощение… стилевой замысел…» Интересно, почему же он в разговоре со мной не употребляет никогда этих слов? И когда я появилась на кухне, Маринка, как всегда, успела опередить всех радостным криком:
— Мамочка! Сейчас они говорят неинтересное, а перед этим дядя Алеша рассказывал, что видел настоящих пиратов!..
— Слава богу, — вздохнула я. — Я тоже видела недавно настоящих пиратов.
— Где? Живых? — восхитилась Маринка.
— Очень даже живых, — сказала я и поставила сумку.
Ларионов подал мне стул и оживленно доложил:
— Ирина Сергеевна, вас ждет суп, жаркое по-лангедокски, а на десерт — торт. Все теплое, завернуто в плащ, накрыто подушкой…
— Жаркое по-лангедокски? — поразилась я. — Замечательно! Я люблю вечерком покушать жаркое по-лангедокски. Есть у меня такая привычка. А что это такое? Из чего сделано, как едят?.. Под подушкой?
Мне было приятно, что меня ждали с таким гастрономическим изыском. Никто в жизни не накрывал для меня подушкой ужин.
— Да нет, мама, почему под подушкой! — возмутилась Маринка. — Это мы с дядей Алешей вместе делали. В чугунке тушили гуляш из кулинарии, потом положили туда помидоры и перец, натерли сыр.
— Спасибо вам, мои дорогие, хотя, честно говоря, я не могу есть. Я так устала, что выпила бы только чаю.
— Это мы мигом организуем, — отозвался готовно Ларионов и сразу же зажег под чайником конфорку.
— А вы сами-то ели? — спросила я.
— Ели, — сказал Сережка. — Очень вкусно. Нам Алексей рассказывал, что едят на спасательных шлюпках во время кораблекрушения.
Я засмеялась:
— Пиратов вы видели, значит, вы и в кораблекрушении побывали?
— А как же, — как о чем-то очень естественном сказал Ларионов. — Конечно. Трое суток на шлюпке шли…
Я посмотрела в его простодушные глаза:
— Если бы я не знала точно, что вы не умеете врать, то многие ваши рассказы я бы расценила как мюнхаузенщину…
Ларионов прижал руку к сердцу:
— Честное слово! Об этом же в газетах писали. Статья называлась «В оке тайфуна». Да и хвастаться тут особенно нечем. Меня даже потом за это судить собирались. Правда, выяснилось, что я был стажер и не имел никакого отношения к прокладке курса…
— Ладно, нам бы сейчас выплыть из тайфуна, — махнула я рукой. — Вы будете пить чай со мной?
— А мы не можем, — заверещала Маринка. — Мы все уходим в кино. Алексей купил четыре билета на «Пиратов двадцатого века».
— Слава богу, — вздохнула я с облегчением. — Вы без меня идите, а я тут пока приберусь и отдохну.
— А когда возвратимся, — сказал Ларионов, — то мы, с вашего разрешения, попьем с вами чай опять.
Сережка открыл дверцу, холодильника и достал коробку с тортом:
— Можно взять по кусочку? А то Алексей не дал резать до твоего прихода!
— Ладно, режьте и собирайтесь быстрее, — сказала я. — А то опоздаете на своих пиратов…
Они с шумом выкатились в прихожую, и, уже натянув куртку, Маринка успела сообщить:
— Мамочка, Галина Лаврентьевна велела принести завтра в школу двадцать копеек на Общество Красного Креста и Полумесяца. А значок и удостоверение потом дадут… Не забудешь?
— Хорошо, — сказала я. — Идите. Я не забуду…
Не забуду. Может быть, вот эта покорная готовность делать все время бессмысленные взносы жизни начинается с двадцати копеек на содержание общества, о котором Маринка слыхом не слыхивала?
Их голоса еще шумели за дверью, потом зашипел и лязгнул на площадке лифт и увез их навстречу приключениям, прыжкам, побоищам с пиратами. Я сидела в сонном оцепенении на кухне, прислушивалась к стрекоту осмелевшего сверчка — «цик-цвикцуик!», пила чай и думала о том, что давно-давно, когда мы были с Витечкой еще молоды и совсем бедны, на этой кухне собиралось множество людей. Каждый день. Ни у кого не было денег, не было положения, но в избытке наличествовали идеи, планы и надежды. Веселились, шутили и все время говорили — тысячи, тысячи часов. Ели винегрет, печеную картошку и пельмени, пили самое дешевое вино. Это называлось у нас кутить!
У Витечки тогда было много друзей, и все они были мои друзья. Они были прекрасные или казались мне такими прекрасными, потому что Витечка всегда провозглашал свой любимый заглавный тост: «Давайте выпьем за наш стол, где нет ни одной противной морды!»
Да, когда-то там не было ни одной противной морды. Бежало время, и приятные морды наших друзей старели, изнашивались и как-то незаметно исчезали из-за нашего стола. И так же незаметно их замещали другие, и я не сразу заметила, что они не такие приятные, или не совсем приятные, или совсем неприятные. А точнее говоря — противные. Противные морды «нужников», влиятельных нужных людей, оседали за нашим столом. Это были какие-то редакторы, заместители начальников управлений, художественные руководители, люди неприятные, но со связями, которые должны были помочь Витечке сделать наконец большой скачок. Невооруженным взглядом было видно, какие у них противные морды, но Витечка, с той же искренностью, с какой он жил в своем рекламном киномире, провозглашал свой неизменный тост, все с той же страстью и сердечной верой: за то, что в нашем застолье нет ни одной противной морды!
Мне любопытно было бы понять сейчас: действительно Витечка не видел, что приятные морды заменились на противные? Или это было ему безразлично?
Наверное, не видел. Ведь тост всегда очень нравился противным мордам, они аплодировали ему и лезли целоваться. Они-то, наверняка, не считали себя противными.
Все-таки, как художник и режиссер, Витечка был последовательным адептом системы Станиславского. Он мне всегда объяснял, что вся система Станиславского может быть сведена к формуле: «Искренняя вера в предполагаемые обстоятельства». И только сейчас я стала понимать, что он и со мной прожил жизнь по этой системе. Он искренне верил в предполагаемые обстоятельства нашего счастья. А потом закрыл спектакль, отменил весь репертуар, разрушил театр и ушел…
Я встала, чтобы подогреть чайник, и вдруг услышала щелчок замка и скрип открывающейся входной двери. У меня замерло сердце: кто это может быть? Я вышла в прихожую — на пороге стоял Витечка. В руках у него был сверток и цветы. Ай да номер!
— Здравствуй, Ириска, — сказал он ласково и приветливо улыбнулся, будто мы расстались час назад.
— Здравствуй, Витечка, — сказала я, а голоса было почти не слышно.
— Я тебя очень рад видеть, — сказал он с максимально видимой искренностью, потому что, наверное, у меня сейчас была приятная морда. А может быть, противная, но как режиссер он считал правильным, чтобы у меня была сейчас морда приятная.
Он скинул куртку, подошел ко мне, сунул мне в руки цветы и поцеловал меня в щеку братским поцелуем комнатной температуры. Я отстранилась слегка, а он, не замечая этого, взял меня за руку и повел на кухню. И я пошла за ним. Мы уселись за стол, и он положил на край сверток.
— Это я Сережке купил гитару. Я знаю, что он давно очень хотел…
Я смотрела на него взглядом следователя Бурмистрова.
— Ты бы лучше купил ему сапоги на осень!
— Почему лучше? Не вижу противоречия, — засмеялся Витечка и с треском стал срывать бумагу с гитары. — На сапогах молодые люди не играют, а в гитарах не ходят по лужам. Сапоги купим отдельно. Это не проблема. Я пришел поговорить по более серьезному делу…
— Не сомневаюсь, — хмыкнула я. — По пустякам ты бы не стал меня беспокоить…
— Не надо. Ириска, не иронизируй. Не до шуток нам. Мне сказали, что у тебя есть мужчина… Довольно быстро, я бы сказал…
Я не могла понять, хорохорится он или ему действительно наплевать, что у меня есть мужчина. Забавно, что моя репутация верной жены рухнула раньше, чем мое целомудрие.
— А кто же это тебе сообщил? — спросила я тихо, наливаясь злостью, как цементом.
— Ну, это не вопрос! Земля, как знаешь, слухом полнится. Но я не собираюсь устраивать тебе сцены. Черт с ним, с мужчиной, если бы он не навесил на тебя свои кошмарные проблемы…
— А ты откуда знаешь про проблемы?
— Как видишь, знаю. И мне кажется, Ириска, что мы должны всерьез подумать о сложившейся ситуации.
— Мы? А ты тут причем?
— Очень причем! Сегодня меня вызвал директор и поставил перед жесткой альтернативой: или на следующей неделе меня переводят в штат телевидения, в объединение «Фильм», или у меня отберут те мусорные заказы, что я делаю сейчас…
— Видишь, Витечка, ты из-за моих плутней становишься мучеником.
— Я не хочу быть мучеником, — серьезно ответил он. — Мученик — это посмертно реабилитированный неудачник. А я хочу еще при жизни успеть что-то сделать, но по прихоти судьбы решение этого вопроса, как это ни странно, зависит от тебя. Передо мной нет выбора, выбор предоставлен тебе. Никогда моя судьба так не зависела еще от тебя…
Я усмехнулась:
— Раньше соловьям, которых держали в трактирах, выкалывали глаза, чтобы они пели чувствительнее, с надрывом.
— Не надо, Ира, не говори так, тебя это не украшает, — покачал печально головой Витечка. — Жизнь очень сложная штука. И нужно иметь большую мудрость сердца, чтобы сделать правильный выбор в ситуации, которая определяет всю нашу жизнь.