Открытие - Максим Горький


Открытие Этюд

I

…Папироса погасла.

Михаил Иванович положил её в пепельницу и стал сосредоточенно мять пальцами бумагу мундштука. Он делал это с таким усердием, как будто бы, уничтожая окурок, мог вместе с ним уничтожить неотвязное ощущение беспокойства, смутное предчувствие чего-то неприятного, тяжёлого, готового вторгнуться в его жизнь, которая, он полагал, уже установилась навсегда.

Покончив с окурком, он отряхнул пальцы, поднёс их к глазам, нашёл, что они выпачканы, и, вынув из кармана платок, тщательно стал вытирать их, откинувшись в глубь кресла и высоко подняв свои красивые чёрные брови. По мере того, как стиралась сажа с пальцев, с выразительного, тонкого и самоуверенного лица Михаила Ивановича исчезала неопределённая задумчивость, уступая место выражению решительности.

«Надо объясниться… Это глупо – сидеть здесь и воображать бог знает что… Просто у неё нервы», – подумал он, чистя ногти маленьким ножичком.

Смеркалось, и в кабинете – большом, высоком, тесно заставленном мебелью, – стало как будто ещё теснее. Какая-то мгла наполняла его, точно тут было сильно накурено, и дым – опаловый, чуть видный глазу, висел в воздухе недвижной лёгкой пеленой. Окна были закрыты спущенными драпри, кое-где, сквозь материю, блестели маленькие кусочки темневшего неба, и с улицы доносился гулкий шум чьих-то шагов по панели. Больше не было слышно никаких звуков, и это раздражало Михаила Ивановича, – ему хотелось бы воспринять какое-нибудь впечатление, чтобы оживить им свою мысль, остановившуюся на этом… вчерашнем, отвлечься от него как-нибудь.

«Всего лучше идти и спросить… Прямо спросить – что такое?.. Гм? Неужели мы вступаем в пояс семейных сцен, идя по тропинке брачной жизни? Пойду к ней… Кстати, здесь темно и душно…»

Он встал с кресла, пошёл к двери и остановился, вдруг ощутив в себе желание снова, ещё раз и точно, со всеми деталями, вызвать в памяти эту вчерашнюю сцену, нарушившую его внутреннее равновесие.

Вчера он с женой был в гостях у журналиста Худатова, и там, как всегда бывает в этом доме, – поднимали и решали разные вопросы. Общий тон разговоров был либеральный, а Михаил Иванович, человек иного настроения, терпеть не может либерализма Худатова и его компании.

Он думает, что это либерализм профессионалистов, либерализм по привычке и по обязанности, – нечто старое, узкое и поросшее плесенью традиции, сквозь которую в него не проникает дух новых веяний, быть может, и нежизненных, но всё-таки требующих, чтобы с ними считались.

Его раздражают и вызывают в нём чувство иронии эти давно знакомые речи, эти ссылки на авторитеты, довольно-таки поношенные, и на книги, порядочно уже устаревшие. И вот он, со свойственным ему скептицизмом, сказал пару слов о печальной способности русской мысли застаиваться на некоторых излюбленных ею пунктах, об её наклонности к сектантской нетерпимости и обо всём другом, что, на его взгляд, сильно вредит её росту и лишает её мощи и оригинальности. Ему возразили на это тем, что довольно ехидно попросили его точнее изъяснить свою мысль. Это его задело. Он никогда не прочь развить своё положение, если это нужно и если его слова будут приняты с достаточной дозой внимания к ним, но он хотел бы знать, при чём тут этот тон, за которым он уже чувствует ярое стремление во что бы то ни стало вступить с ним в ожесточённую полемику?

Он, конечно, отдаёт должное такому стремлению; ему приятно видеть, что журналисты готовы и в гостиной защищать свои тезисы с той же горячностью, с какой они делают это на столбцах своих газет, – но он находит, что по отношению к нему это совершенно излишне, – ведь он солидарен с их общими принципами.

В ответ на его слова Худатов, – маленький нервозный человек, в очках и с клинообразной бородкой, – как-то странно пожевал своими тонкими и сухими губами и холодно, тоном человека, сознающего себя более сильным умственно, чем его противник, сказал:

– Отложим в сторону ваш вопрос, как побочный и, смею думать, основанный на ложном впечатлении, – суть дела не в нём. Вы говорили о новых веяниях, якобы не проникающих в сферу работы русской интеллигентной мысли, подозреваемой вами в косности и в узости. Было бы желательно знать, какие именно новые веяния вы имеете в виду – декадентство?

И он так посмотрел через свои очки в лицо Михаила Ивановича, точно говорил своими серыми, острыми глазами:

«Знаю я тебя, брат! И новое твоё знаю. Много вас таких нынче, и что желаете вы провести в жизнь под флагом новых веяний, – тоже знаю».

Михаил Иванович почувствовал себя злым после этого взгляда; ему захотелось наговорить этой компании целую кучу раздражительных вещей, назвать им книги, которые они ещё не нюхали, идеи, с которыми не успели познакомиться, явления, которые они упорно игнорируют, оставляя их вне сферы своих спекуляций в области мысли. Всё это, по его мнению, существовало, якобы было ново, не исследовано, и он был готов развернуть пред ними картину их недосмотров и пропусков… Но именно в этот момент его глаза встретились с глазами его жены.

Она смотрела на него с таким обидным для него сожалением, таким новым, чужим ему взглядом, с такой странной миной на лице, – что он изумился, смутился, готовая речь как-то рассеялась в нём, мысли перепутались, и он едва не спросил её вслух:

«Что с тобой?»

Но вовремя сдержался и тотчас же внутренне вознегодовал на неё за этот взгляд и на себя за это смущение. Поправившись, он развернул фронт своих мыслей и дал неприятелю маленькое сражение, но, споря, чувствовал, что он не в ударе, и, следя глазами за женой, всё встречался с этим её взглядом. Она первый раз за все полтора года смотрит на него так.

Что она думает? Она своими глазами положительно мешала ему говорить, и он говорил, плохо следя за собой, впадал в противоречия, волновался, позволял себе софизмы, парадоксы, резкости.

А когда он с ней вышел на улицу и они медленно пошли домой по пустынным панелям, на которых лежали тени от стен домов и от деревьев, перевешивавших свои ветки через забор, – у них, несмотря на его усилия, не клеился разговор. Жена была задумчива, отвечала односложно, но уже не смотрела на него больше «новыми глазами», как он с усмешкой, внутренне определил её странный взгляд. Определил и – испугался чего-то. А вдруг в самом деле – это новые глаза.

– Аня, что с тобой? – тревожно спросил он.

– Что? – вздрогнула жена.

– Ты так… скучна сегодня… так задумчива… Что это? Ты нездорова?

– О, нет! это… так! – неопределённо сказала она и меланхолично улыбнулась ему…

Эта улыбка успокоила его, он даже отпустил несколько едких шуток по адресу Худатова и его единомышленников, назвав их староверами нетова согласия, потому что у них нет уменья схватывать новое в жизни и, в сущности, нет интереса к какой-либо иной жизни, кроме своей, журнальной. Но у них зато есть уменье симулировать чувства, быть, например, горячими, когда это требуется трактуемым ими вопросом, хотя искренней горячности, горячности сердца в них уже нет, – профессия, ремесло погасили её.

– Оставь их… – тихо сказала ему жена.

– С удовольствием, – весело крикнул он.

И, придя домой, они мирно разошлись по своим комнатам, она, как всегда, поцеловала его, и в этом поцелуе он, право, не заметил ничего особенного.

Но сегодня весь день она вела себя так странно… Какая-то задумчивая, холодная, невнимательная к нему, сосредоточенная на какой-то большой внутренней работе, – сколько раз она задевала его этим чуждым ей видом, этими ответами невпопад и после долгой паузы..

– Ты что – плохо спала ночь? – спросил он у неё за обедом.

– Да! – сказала она и даже кивнула головой в подтверждение своего ответа.

– Вот видишь, – я говорил тебе вчера, что ты нездорова…

– Ну, пустяки… – махнула она рукой, и этим жестом она, казалось, просила его не мешать ей думать свои думы. Тогда он ушёл в кабинет и вот сидел в нём почти четыре часа, куря и думая – что с ней?

Теперь, восстановив в памяти весь вчерашний день, он почувствовал, что его охватило беспокойство ещё более острое.

«Неужели, чёрт возьми, их выдохшиеся речи о меньшем брате и добродетели – действуют на неё? Вот был бы сюрприз!»

Михаил Иванович криво и бледно усмехнулся и взъерошил себе волосы нервным движением руки.

Он всегда отрицал пользу разговоров о народе страны, в которой нет людей, – нет «ядра», истинно «культурной группы», тесно сплочённой на почве общего принципа, обладающей солидными знаниями, имеющей в жизни определённый вес и место, одушевлённой сознанием своей силы, пониманием своей задачи и ясным представлением о пути, вернейшем к её разрешению. А эти «тропари и кондаки, распеваемые по адресу народа либералами по профессии» и по неумению или, вернее, по неимению сил быть чем-либо иным, более определённым и ярким, эти бедные люди, для которых их «застарелый» либерализм, наверное, так же неудобен и тяжёл, как хронический ревматизм, – всё это казалось ему ненужным, не имеющим цены, даже смешным немного…

«Неужели? – думал он, потирая себе лоб. – Ну! Не может быть! Она умнее, выше всего этого… Она – натура тонкая, изящная, с сильным наклоном к эстетике, чуткая ко всему красивому. А они – даже говорить мало-мальски сносно и то не умеют. Она не поддаётся этому „гражданскому“ тону…»

Он иронически подчеркнул «гражданский тон» и направился к двери.

«Вот я тепло и славно поговорю с ней, и всё это пройдёт у неё», – уверенно подумал он, взявшись за ручку двери, и зачем-то окинул взглядом кабинет.

А в нём было уже совсем темно. Ветер колыхал драпри у окон, и они чуть слышно шелестели, как бы шепча о чём-то. Луна всходила, и уже один её луч лёг на стол и блестел на металле рамки с портретом жены Михаила Ивановича. Темно и скучно, жутко было в этой большой комнате. Михаил Иванович вздохнул, толкнул дверь и ощутил, как у него дрогнуло сердце, когда петли двери тихонько и так жалобно взвизгнули.

II

Жена, улыбаясь неопределённой улыбкой, встретила его на пороге комнаты. Он быстро окинул её взглядом с головы до ног. Она была сегодня очень интересна с своим овальным, мечтательным лицом, крупные черты которого так хорошо оттенялись рамкой вьющихся, тёмных волос. Глаза её – большие, серые, миндалевидные глаза – были немножко прищурены от улыбки сочных, крупных губ. И пеньюар, пышный, белый, так красиво лежал на её стройной, высокой фигуре, с округлёнными плечами и полной, роскошно развитой грудью.

– О, какая ты сегодня… важная! – с удовольствием сказал Михаил Иванович, обнимая её за талию и чувствуя себя очень влюблённым в эту красивую женщину. Она просто, грациозным движением освободилась от его руки, положила ему свою левую на плечо и, закинув правой шлейф пеньюара, сказала:

– А я шла к тебе. Мне сделалось скучно…

– Представь! И мне то же самое сделалось! – весело воскликнул Михаил Иванович, идя рядом с ней к софе, стоявшей у раскрытого окна, выходившего в сад.

– Мне захотелось поболтать с мужем, – всё улыбалась она.

– Вот – говорят, что единение душ невозможно! Я шёл к жене именно за тем же. Впрочем, нет, – я собирался говорить серьёзно.

– Ты, кажется, был ведь против серьёзных разговоров с женщиной? – спросила она, уютно устраиваясь на софе. Он заметил в её тоне новую нотку и подумал, что, пожалуй, серьёзный разговор нужен и будет, – хотя он уже решил было не начинать его, видя её такой славной.

– Это не касается жены.

– А! Я забыла, что жена уже не считается мужчиной за женщину, – небрежно бросила она, и опять в её словах звучало нечто новое.

В нём снова проснулась неопределённая боязнь чего-то неотвратимого, – и, осложнённая любопытством, она заставила его поторопиться разрешить свои сомнения. Он сел в ногах у ней, на низенький пуф, и, взяв её руку, голосом, в котором было много задушевности, немало любви и немножко боязни, – начал:

– Слушай, Аня, – я хочу спросить тебя… почему ты вчера, у Худатовых, во время спора так странно смотрела на меня? а? Ты можешь это сказать мне?

Если бы в комнате был огонь, муж увидал бы, что его жена и теперь так же странно смотрит на него, как она смотрела вчера. Но огня не было, в окна светила из сада луна, и её молочно-голубое сияние фосфорическими бликами лежало на всём – на белых чехлах мебели, на паркете пола, на пеньюаре женщины, лежавшей на софе, – и кружева пеньюара от света луны стали как бы пышнее, облекая стройное тело, как пеной.

– Знаешь – не будем говорить об этом, – попросила она его, сдвигая брови.

– Не говорить? Смотри – удобно ли это? Так понемногу, ощущение за ощущением, мысль за мыслью, в тебе может сложиться нечто такое, что лишит меня возможности понимать тебя, что может вырасти между нами в гору, которая, в конце концов, помешает нам видеть друг друга, разъединит нас. Ведь вот именно потому-то люди и становятся чуждыми друг другу, что забывают или стесняются выговаривать вслух свои мысли, не формулируют вовремя своих впечатлений и позволяют себе замалчивать то, что нужно бы сказать. Я не настаиваю на моём желании, Аня, но скажу прямо: я хотел бы, очень бы хотел, чтоб ты ответила мне.

В саду тихо, чуть слышно, так нежно шумели листья деревьев, и оттуда пахло цветами, землёй и травой. Какая-то скромная птичка задумчиво щебетала и посвистывала в глубине тёмных деревьев, с вершинами в свете луны.

Женщина молчала, сосредоточенно сдвинув брови. Михаил Иванович поцеловал ей руку и стал гладить её ладонь, с ожиданием глядя ей в лицо.

– Как ты сегодня хорошо говоришь… и нежен… – медленно, лениво выговаривая слова, точно в полусне, протянула она.

– Так ты не станешь отвечать? – кротко спросил он, уже гладя её рукой свои усы.

– Пожалуй, скажу… Но так хорошо сегодня, что, право, не хочется ни о чём говорить.

– Прекрасно – не говори! Поцелуй меня, и этого мне достаточно…

«На сегодня», – докончил он про себя, потому что она всё более казалась ему новой и непонятной.

– Нет, – вдруг повернулась она на софе, с тем капризным и властным лицом, которое так часто бывает у женщин, сознающих себя сильными, и с той резкой переменой настроения, которым обладают в совершенстве только женщины и которое, иногда, заставляет думать, что их душа обладает способностью в одну секунду переживать года.

– Нет, я буду говорить, хотя и чувствую, что испорчу настроение и себе и тебе…

Хочешь?

Она села теперь и склонилась к нему, упираясь руками в его плечи, а он смотрел на неё снизу вверх и чувствовал неодолимое желание обнять её. Он и сказал ей это.

– После будем целоваться, подожди. В самом деле, – я буду говорить. Слушай и, пожалуйста, я очень прошу тебя, не мешай мне, не перебивай меня, не спрашивай о том, чего не поймёшь. Но ты всё поймёшь: это ясно, очень ясно. Я ведь уже давно думаю об этом. Слушай – я сделала открытие… нет! я сделала несколько открытий – в себе самой, в тебе, в людях, в жизни…

В ней вдруг точно закипело что-то. Её лицо вспыхнуло, глаза сузились, на лбу появились морщины, ноздри стали вздрагивать, – это всё не шло к ней, её лицо было более красиво, когда оно было покойно…

– Открытия, да, – торопливо говорила она, сняв с его плеч руки и теперь теребя своими красивыми пальцами кружева. – Начну с тебя – я посмотрела на тебя достаточно. Я хотела узнать – сильный ты? Оказалось – ты скептик, а скептик не может быть сильным. Умный ты? Не умнее других. А вчера был… очень не умнее. Не обижайся – это правда. Быть может, ты добрый? Ты сам знаешь – нет! Ко мне ты добр, ты ещё любишь меня.

– А ты?! – воскликнул он.

– А я просила не перебивать меня. Что есть в тебе своего, оригинального, такого, чего нет в других людях? Я заметила только одно – это твоя манера надевать перчатки. Больше ничего пока не заметила. Людей ты не любишь, они тебя – ещё больше. Говорят, что ты карьерист… это, положим, не важно для меня. Самолюбив ты… это не порок, если человек умеет быть самолюбивым, не теряя своего достоинства, ты – не всегда умеешь, ты вчера… Но это после. Вообще ты довольно-таки неинтересен, если говорить беспристрастно. Любишь ты меня… это чьё достоинство – твоё или моё? Ну… и что же? Я чувствую уже, что скоро я захочу чего-то такого, чего ты мне не дашь. Я буду искренна, я именно для того и говорю все эти неприятные вещи, что хочу быть искренной. Меня утомляет эта жизнь, – она, видишь ли, пуста очень, несмотря на то, что вся заполнена. Пить чай, гулять и завтракать, читать, обедать и гулять, пить чай, играть, идти в гости, принимать гостей, идти в театр… это довольно-таки скучно! Я как-то раз, недавно, на днях, вспомнила, что ведь не может быть, чтобы я родилась и воспитывалась для всей этой… скуки. Заняться мне филантропией? Ты знаешь, я всегда была против комедии и фарсов, мой жанр – драма…

– Да, – усмехаясь и кусая усы, сказал Михаил Иванович. – Ты хочешь драмы… Ты уже, кажется, начинаешь её…

– Вот видишь?! – Она погрозила ему пальчиком с тем комически важным выражением на лице, которое гораздо более шло бы ребёнку, чем ей.

– Бывали уже моменты, когда, сидя за обедом, я чувствовала желание вылить тебе на голову суп, стащить на пол скатерть и вообще сделать что-нибудь грубое и экстравагантное.

Потому что скучно, пойми ты это. Этот вчерашний вечер! Эти их мысли, их речи, которые даже я, не слушая их, слышала уже более пятидесяти раз, твой спор с ними – зачем всё это? Какой во всём этом смысл? Какое значение, результат, пользу, красоту имеют эти либеральные собрания, на которых говорят так много и всегда так мало скажут? Наконец, ты! Фи! Ты умнее, свежее их, разнообразнее; но каждый раз, когда ты ввязываешься в их споры, они бьют тебя, несмотря на остроту твоего ума, более чуткого, чем их умы. В круге их идей – ты чужой, их настроения – тебе непонятны, а они-то все очень хорошо понимают тебя, и ещё знаешь что? У них есть почва, да, есть, что хочешь говори, всё-таки есть. Даже я, которой всё равно – существуют они или нет, – даже я чувствую в них много скрытой силы, силы сдавленной, но цельной и здоровой. Тебе бы не надо состязаться с ними в эристике; ты ведь это делаешь ради ощущений, только ради того, чтоб бороться, и в надежде победить. Я думаю, что это ты напрасно, ты, – как и все люди твоего настроения, – неспособны к победе. Ты видишь, я таки думаю кое-что и понимаю кое-как жизнь… Но и у меня, как у тебя, нет направления… Хотя, знаешь ли, я никогда не стану такой жалкой, как ты вчера был и часто бываешь. Сколько ты потерял в моих глазах во время споров с ними, и как я, порой, бывала зла на тебя, когда они побивали тебя! Ну, скажи, зачем ты это делаешь, зачем, когда это понижает твою ценность?

Дальше