Некрасов - Айхенвальд Юлий Исаевич


Юлий Исаевич Айхенвальд Некрасов

При разборе поэзии Некрасова часто говорят о нем как о человеке и выносят ему суровый приговор, – правда, не суровее того, каким он осудил себя сам:

Мы же не будем касаться его личности, потому что она умерла и в русском обществе живут не его пороки и недостатки, а его стихотворения. Однако и не выходя за пределы последних, слишком легко заметить, что он явственно и болезненно видел ту пропасть, какая отделяла его идеалы и мечты от его действительности. Может быть, это и придало многим его стихам оттенок искренней меланхолии, благородной печали. Он не скрыл в своих произведениях, что его глодала тяжкая болезнь: он не уважал самого себя. Он страдал от себя, болел собою. Его лирические строфы показывают, как ужас самопрезрения проникал в его душу, как изнывал писатель в неисцелимой тоске и, словно ребенок, ждал и жаждал спасения от матери, со стороны. «Выводи на дорогу тернистую!..» Но, разумеется, на тернистую дорогу не выводят, а выходят. И со стороны не могло явиться того, чего не было в сердце и воле самого поэта, так что до конца дней своих томился Некрасов от горькой неудовлетворенности, от того, что он не мог прямо и смело смотреть в глаза своей взыскательной совести и в жизненной вялой дремоте «заспал» свою душу. Он не взошел на вершину собственных требований и погрязал внизу, в житейской тине, полный отчаяния, слез и стыда. Он, по своему выражению, остывал, черствел с каждым годом; «хорошо умереть молодым», но Некрасов пережил свою моральную молодость. Правда, он хранил поблекшие цветы с ее могилы и хотел спастись этим советом:

Но одними могилами жить нельзя, сердцу нет обновления, и «бог старости, неумолимый бог» старости не столько физической, сколько нравственной, все более и более осыпал его голову сединой, делал его больным и угрюмым, покрывал его когда-то пламенную душу серым пеплом безразличия. Сама муза отвернулась от него, и, поэт, он пережил высшее горе поэта – музу неблагосклонную, музу разлюбившую:

Что же, разве Некрасов представляет в этом смысле какое-нибудь разительное исключение, разве только ему одному присуще это одеревенение, эти медленные и длительные похороны самого себя, когда «каждый день» становится «убийцей какой-нибудь мечты»? Разве не все мы делаемся менее и менее впечатлительны к добру и злу и у многих ли душа не превратилась в равнодушие? Наконец, разве он не мог найти себе оправдания и облегчения в словах великого Пушкина, что вне минут художественного творчества поэт ничтожнее всех детей мира?

На это надо сказать, что, действительно, Некрасов нисколько не был хуже других, и этот каявшийся преступник, поэт покаяния, этот страстный поклонник дяди Власа с его веригами если и не мог оправдаться на внутреннем Страшном суде, перед самим собою, то уже наверное имел право смотреть в глаза «нам, другим». Если укоризненно взирали на него со стен чужие портреты, то это были скорее не лица, а «темные лики святителей»; это были страстотерпцы, «друзья народа и свободы», люди декабристского типа, – они, конечно, но только они были вправе посылать ему укоры, на которые он и отвечал раскаянием своей уступившей души. При суждении о Некрасове и в особенности при его осуждении надо помнить, что если он пал, то ведь под великой же тяжестью; если он оказался малым, то ведь это сравнительно с таким величием, которому на его месте не удовлетворил бы и никто другой. Он не осуществил своего подвига, но подвиг-то взял на себя геркулесов. Именно – взял на себя, добровольно, не по чужому требованию; он сам возложил на свои плечи бремена неудобоносимые – и вот не выдержал, надорвался, как его герой, каменщик Трофим.

В самом деле он хотел воспеть страдания народа, изумляющего своим терпением. Для того чтобы это сделать искренне и достойно, надо страдания не только петь, но и перестрадать, вонзить их, как копья, в собственную грудь. Быть певцом великого народа и сострадальцем великих страданий захотел Некрасов; объектом своей поэтической работы он избрал целую страну, целую нацию. Он мечтал бросить хоть единый луч сознания на путь русского народа, озарить его тьму, быть для него солнцем и песнью. Вот какая грандиозная задача, посильная только для героя и святого, оказалась непосильной для него. Он, как и все, был прикован к минутным благам жизни, он был рабом среды и привычек, рабом большого города. Он был человек перемирия; в свои заводи манила его «робкая тишина», он «к цели шел колеблющимся шагом и для нее не жертвовал собой», – к цели не житейской, а возвышенной.

Во всяком случае, если мы, судящие Некрасова, должны постоянно иметь в виду тот необъятный масштаб, которому он был несоизмерим, то сам поэт никакого снисхождения себе не оказывал, и ему не приходило на мысль, что он мал только перед великим. Сам он считал себя кругом виноватым и до могилы донес сознание своей вины. Все время он чувствовал, что только рыцарем на час, на один мечтательный час лунной ночи, дано было ему быть, а не тем вечным паладином и освободителем народа, какой рисовался ему в его идеалистически окрашенном воображении. Правда, свою слабость он объяснял своим прошлым; он всегда оборачивался назад, чтобы там, во тьме родного крепостничества, найти причины своей теперешней порочности. Нельзя безнаказанно владеть рабами, принадлежать к роду плантаторов; оттого Некрасов и чувствовал рабом себя самого, и был он в плену у собственных мелких страстей, была несвободна у него самая душа. Все оглядываются на свои детские годы как на потерянный и невозвращенный рай – между тем Некрасов, забывая юные прекрасные впечатления, свою Волгу, которую он сам же воспел, Некрасов бросает презрение в лицо своей родине, проклинает свою колыбель, и так жутко и страшно читать у него про это злорадство, с которым он смотрел на развалины отцовского дома, на разорение родимого гнезда, на иссякновение самой природы:

Вспоминая свой восход, он не называет его лучезарным и говорит про себя, что ничем он в детстве не пленен и «никому не благодарен». Может быть, в этом и кроется источник его страданий и его падений: нельзя вступать в жизнь без солнечного восхода и без признательности; к кому-нибудь или к чему-нибудь надо питать молитвенные чувства, надо благоговеть и благодарить.

Трагедия Некрасова, однако, еще более глубока, чем это можно подумать на первый взгляд. Поэт сам потому считал себя павшим и изменившим, что слишком любил жизнь и ее радости, ее псовую охоту, ее пошлые развлечения, что дни его проходили без подвигов и жертвы, – а в это время сеятель и хранитель России стонал в каждом углу и в каждой обители и стоном своим оглашал простор широкой Волги. В действительности же падение Некрасова было другое, и может быть худшее: он изменял не только бурлаку, но и поэзии. Он, иной раз сам не замечая (и это хуже всего), топтал ногами красоту, не щадил искусства, вливал в него разлагающий яд безнадежной не только внешней, но и органической прозы. Он так глубоко окунался в пошлость, что она оставляла на нем неизгладимые следы, и, ею оскверненный, входил он во храм художества. Это сказывается не только в том, что очень многие его стихи представляют собою лжестихи, фальсификацию поэзии, какую-то пустыню безобразности, но и преимущественно в том, что он сочинял не строфы, а куплеты, писал всякие ненужные водевили и фельетоны о разных юбилярах и триумфаторах, о клубах, о дельцах и святотатственно поднимал руку на истинные создания поэтов. Он, например, бессовестно испортил «Колыбельную песнь» Лермонтова, написав на нее скверную пародию; он сочинял «современные баллады», «современные оды», и дыхание современности, низменности, отравляло настоящую балладу, настоящую оду. Он был щедр на пародию, она ему не претила, она соответствовала его язвительной иронии, потому что он слишком хорошо знал жизнь, и в этом было его несчастие. Житейский ум разрушал вдохновение, практик мешал поэту.

Но если Некрасова губила грубость и гуща быта, с которыми он не должен был бы освоиться так многосторонне и детально, сродниться так близко, то отсюда вовсе не следует, чтобы слабость его заключалась в самом выборе объектов для его творчества. Нет, в том, что сюжетом своих произведений избирал он жизнь в ее низинах, он эстетически прав, и здесь совсем нет греха. Напротив, в этом – его сила, в том именно, что какой-нибудь отталкивающий, грубый кусок действительности он претворял в нечто художественное. И это ему удавалось нередко, и тогда он вступал в ту область, которая в нашей литературе преимущественно связана с его именем. Некрасов – поэт города, Петербурга, поэт проститутки, и все чудища, которые плывут, сплываются и расплываются в испарениях столичной мглы и мерзости, мутно глядели на него белесоватыми глазами и здесь же, на улице, в тумане, заставляли звучать его лиру; из этого безобразия он умел творить образы. Бальмонт прекрасно сказал про него, что душа его прошла «сквозь строй», что муза его, которую сам Некрасов не раз сравнивал с иссеченной в кровь девушкой, питалась ужасом. Как некий дух носился Некрасов над городом, и не тогда особенно, когда город, «словно весь посеребренный», пышен своей зимней красотою, – нет, осенью, когда сама природа больна, в слякоть и гниль, в муть и тоску, в уныние удрученной стихии. И уже одна петербургская погода, эта важная и властная категория русской жизни, служила ему трагически-благодарной темой для его больных вдохновений, как она же была благодатью для гробовщика Варсонофия Петрова, обильно посылая ему мертвецов, и среди них, вероятно, певицу Бозио, которая «напрасно кутала в соболь соловьиное горло свое» и, сраженная русским морозом, «поникла челом идеальным». Поэт кошмарной столицы, поэт погоды или непогоды, одну за другою, в желтых тонах тумана, рисовал Некрасов свои тоскливые картины. Вот, например, «Утро» в Петербурге – утро без солнца, без счастья, без радости:

Его, этот современный человеческий город, «опоясанный гробами», незаметно переходящий в топкие могилы кладбищ, – город, где жизнь похожа на смерть, где обе они сливаются в одно фантастическое целое, в один сумбур и бред, – город с его бессолнечным утром и лихорадочными сумерками, с его преступной ночью; его «день больной и вечер мглистый, туманный, медленный рассвет»; современную улицу с ее убогими и нарядными, с ее надменными парадными подъездами, с ее «недовольной нищетой», с ее кражами и пожарами, с ее суетой и сценами, – все это дерзнул Некрасов воплощать в поэзию, и поэзия странностей, диссонансов, уродства, судорог и противоречий действительно возникала, поднималась из этих бездн темных Насилия и Зла.

Решительно и без боязни расширил он владения поэзии, с лугов зеленых и вольных полей ввел ее также в городские ворота, на площади, в угар суетливых улиц. Это – завоевание, это – новая мрачная провинция красоты. Только страшно то, что город покорил его не одной своею мрачной поэзией, но и своею прозой. Город нашел в Некрасове своего жреца и свою жертву, своего поэта и своего прозаика. Надо обладать высоким строем духа, чтобы впечатления обыденности улавливать в их общем смысле и эстетической силе, чтобы в такой близи от пошлого избежать отравляющего прикосновения к нему и без опасности для самого себя растить на петербургском болоте какие-то черные цветы, бодлеровские цветы зла, извлекать из них поэтическую сладость. Надобно усилие, отвлечение, чтобы при таком удручающем знакомстве с действительностью переноситься в ту область возвышающего обмана, в ту чистую сферу, где обитает «поэзия свободная». Осиленный буднями и мелочностью, Некрасов над житейской мутью, над мерзостями петербургской непогоды, в ее физическом и нравственном смысле, не мог подниматься незапятнанно; ложилась на него густая пыль жизни, тяготели на нем ее осадки, растлевающие осадки жизни, – и погасал, и чадил огонек святой красоты. Окружающее неблагообразие искажало его душу; не бесследно и не безнаказанно проникаешься гадкими впечатлениями, узнаешь мерзкие тайны города, секреты обогащения, и все называешь по имени – не пушкинская «насильственная лоза» у Некрасова, а прямо розга… Он сам был горожанин, петербуржец, сам входил нераздельной частью в городской организм, – и этим объясняется тот отпечаток низменности, который, как мы уже видели, лежит на множестве его произведений, его мнимых стихов. Мелкое оставалось у него мелким, не возрастало от его прикосновения, как это бывает у поэтов-чародеев. В комической, правда, форме, но все-таки он сравнивает снопы, ныряющие в зелени, с зеленым столом, на коем груды золота мелькают, – это для него характерно. «Захлеснут был я невскою волною», – говорит он о себе, и муза мести и печали, чистая страдалица жизни, должна была вступать в борьбу с этой волной, с невской богиней, с наядой Петербурга. Когда верх брала муза и напряженный строй души не ослабевал, тогда Некрасов показывал, как много было в нем истинной поэзии. Когда же любовь к народу и любовь к свободе не проявлялись у него задушевно, искренне, а механически занимали свое место в какой-нибудь преднамеренной и сочиненной строфе – это было дело петербургской наяды. Она заменяла внутренний порыв шаблоном, омертвелостью тенденции, и Некрасов повторял самого себя, делал новую, поневоле бездушную копию с прежнего одушевленного подлинника. Именно тогда становился он слаб и как художник, тогда он расточал прозаизмы или свои несуразные гиперболы. И читатель оставался холоден и странно смотрел на него или, отзываясь на дурные слухи, посылал ему, как тот анонимный корреспондент, недоумевающее стихотворение «Не может быть». Но все может быть в человеческой душе, и Некрасов, разрываемый в междоусобице идеализма и низменности, являет этому одно из самых убедительных и горьких доказательств… Зато как близко подходит он к сердцу, особенно к молодому, хорошему сердцу, когда, освобожденный от городского сора и от самого себя как горожанина, он обнаруживает под глубокими песками прозы золотые крупинки красоты, душевности и своеобразного несомненного таланта! Он пишет тогда рыдающие, нервные стихи, он ревниво ищет всех страдающих, чтобы отдать им свое сострадание, и, например, умершему крестьянину устраивает такие художественные похороны, как в своем «Морозе»:

Или другие его похороны (в стихотворении того же заглавия) находят себе в каждом читателе не холодного, а сердечно заинтересованного участника, и нельзя не отдаться их скорбной красоте. Сама природа хоронит здесь молодого самоубийцу, она заменяет условные обряды:

И тянется, тянется задушевная песнь погребения, и чувствуешь, как сами русские нивы не только схоронили, но и будут хранить покойный сон юноши:

Эти хлебородные нивы и те, кто над ними трудится, пробуждают в Некрасове живые нелицемерные струны, – и точно приводит их в музыкальное движение тот самый ветер родных полей, от которого выгибаются дугою, целуясь с матерью-землею, колосья бесконечных нив. Все трудящиеся и работающие, все голодные и холодные, все униженные и обиженные, несомненно, в лучшие, истинно некрасовские мгновенья его духа имеют к нему желанный доступ. Он от всего сердца оказывает им свое человеческое и поэтическое гостеприимство. Крепостное право, великая неправда рабства, в самом деле разъело ему душу; и вот, сам жертва, моральная жертва его, он глубоко сочувствует другим мученикам общественного зла. И терзает его классическая русская рифма:

И в эти же непетербургские минуты, когда Некрасов вспоминает серебряную полосу родимой Волги или идиллию маленького городка, где

в эти минуты ясно видать, что поэтом города он сделался в силу рокового недоразумения, невольно и неохотно повинуясь жестокому капризу жизни, что первее в нем стихия кольцовская, народническая, та нормальная, здоровая поэзия, которая рождается от прикосновения к земле, – и такой гнетущей тоскою по родине, тоскою по природе звучит у него этот призыв: «Ах, уйдите, уйдите со мной в тишину деревенского поля!»

Стоит отхлынуть петербургской волне, стоит Волге, его и всей России-матушке, одержать верх над Невою (вот две соперницы, которые полем своей битвы избрали душу Некрасова), и сейчас же взамен газетного языка появляются у него все эти «облака дождливые, как дойные коровушки», все эти чисто русские выражения и сравнения, иногда задорные, язвительные, чаще горестные, как название смерти «гостьей бесподсудной, бесплеменной, безродной», появляется у него это причитание матери над умершим ребенком:

или другое причитание – матери над дочерью-невестой:

или эта дышащая лукавством и счастьем девичья отговорка:

и все эти другие самоцветные камешки, извлеченные из сокровищ народного творчества и естественной красотою своею скрасившие однообразную и надуманную поэму о том, кому на Руси жить хорошо.

Дальше