Евгений Шкловский: Рассказы - Евгений Шкловский 2 стр.


Иногда они меняются местами, и тогда уже кто-нибудь из сыновей, старший или младший, выступает в роли как бы ничего не подозревающего отца, идущего по пустынному переулку, а отец становится одним из тех парней, что на него напали, и вся сценка разыгрывается с самого начала. Каждое движение повторяется вновь и вновь, словно они пытаются постичь некий тайный смысл. Вернее, смысл всей этой невозможной, немыслимой, фантастической ситуации.

Дело в том, что все произошло очень быстро и неожиданно, объясняет отец, он даже не успел испугаться и действовал абсолютно бессознательно, подчиняясь инстинкту самосохранения.

Либо пан, либо пропал… И те парни, конечно, тоже не ожидали, что все получится вовсе не так, как они задумали или предполагали, – ведь отец был один и с виду щупленький, к тому же и немолодой.

Откуда им было знать, что это – /отец?/

//

Почему-то сыновьям хочется еще и еще раз проиграть всю ситуацию: чтобы отец шел и они ему навстречу… А вдруг что-нибудь похожее? Ведь всегда что-то происходит, и если уж с отцом, то с ними и подавно. Никогда нельзя знать наверняка, что тебя ждет.

И никто не знает.


3

И вот наступает вечер, ноябрьский, темный, тревожный, а отца все нет и нет (где-то задерживается), и мать посылает сыновей, старшенького и младшенького, встретить его, потому что наверняка тот будет возвращаться своим любимым переулком, несмотря на темень и недавний неприятный случай. Отец полагает, что раз уже было, то больше никогда не повторится – мол, в одно место два раза не стреляют.

Может, так и есть, но спокойней, если все-таки ребята сходят и подождут его там, в переулке, а потом вместе вернутся. Парни оба крепкие, накачанные, что старший, что младший, пусть сходят. А если отец вдруг решит пойти кружным, более длинным путем – по освещенной улице, то они просто разминутся, и все. Не потеряются…

Переулок и впрямь малопривлекательный – темный, пустынный: с одной стороны тоскливая бетонная стена хлебозавода с натянутой поверх нее колючей проволокой, с другой – уже погасшие окна научно-исследовательского института. Глухое такое место, неприятное, где если ходить, то только днем и по рабочим дням, когда люди. А так никто ничего не услышит и не увидит.

Братья стоят в темноте, лишь чуть-чуть прореженной одиноким фонарем возле входа в институт. Они ждут. Раньше отец их опекал, раньше он был защитой и подмогой, а теперь они сами готовы грудью встать за него, они выше и сильнее (хотя отец все равно отец), они чувствуют свою мощь…

Мышцы их, накачанные регулярными упражнениями, отжимами и гирями, тоскуют под одеждой, томятся по напряжению и действию.

Отвага чуть кружит голову. Им спокойно в этом переулке, где всего несколько месяцев назад их отец так классно обставил двух негодяев. Правда, в последний миг он все-таки побежал, а бегущий человек – почти побежденный человек. Человек испугавшийся.

На самом деле ему надо было подскочить к упавшему и пнуть того тупым носком тяжелого ботинка, а потом уже расправиться с другим. Последнее слово нужно оставлять за собой – тогда ты действительно король. Таков закон. А бежать (как бы ни бежать – с достоинством ли, боком, оглядываясь или не оглядываясь) – все равно потерять лицо. Обнаружить свой страх и свою слабость. Не исключено, что те парни сочли отца трусом, хотя их и было двое и они были сильнее.

Братья представляют себе, как это было. И тогда младшенький, всегда щедрый на выдумку, предлагает отца разыграть, как бы все повторив, что уже не раз репетировали, только теперь здесь, где все когда-то и произошло.

В переулке.

Шаги издали, быстрые, ближе и ближе, похожие на отцовские.

Какой-то человек (отец) спешит, и они, переглянувшись, трогаются ему навстречу. Все короче разделяющее их пространство. Когда тень приближается вплотную, почти поравнявшись, их то ли не замечая, то ли не узнавая, старшенький вдруг быстро и резко, с раскрута, бьет высоко поднятой ногой.

У него получается.

Удар мощный и, главное, точный, с глухим таким призвуком, за которым следует шелестящий, нежный звук падения. Младшенький подскакивает и добавляет, уже по лежащему.

Человек не поднимается, а так и лежит темнеющей грудой возле бетонной стены.

Неподвижно.

Словно из безмерности выпадает человек и, пролетев некое беспредельное расстояние до земли, шмякается с тяжелым глухим плюхом прямо на асфальт рядом с бетонной стеной хлебозавода.

Еще не совсем понимая, что произошло, братья, старшенький и младшенький, вдруг резко поворачиваются и срываются с места, как при выстреле стартового пистолета. Они бегут очень быстро, перебирая слегка обмякшими крепкими молодыми ногами, – к повороту, к арке, к своему двору, к дому, к подъезду. Они бегут так, как будто за ними кто-то гонится, хотя никто не гонится

(сзади тишина). В груди у обоих, несмотря на тренированность, ухает и хрипит.

А позади – тишина и только черное длинное жерло переулка.

Никто за ними не гонится.

ПРИСЛУШИВАЮЩИЙСЯ

Кем-кем, а меломаном Ч. вряд ли можно было назвать. Послушать музыку – это конечно, кто ж против (особенно по настроению), как всякий мало-мальски культурный человек. Но не так чтоб регулярно или тем более обивать пороги разных концертных залов в надежде на лишний билетик. Честно говоря, он бы и не отличил хорошего исполнителя от не очень хорошего и даже плохого, потому что музыка и есть музыка, а тонкости и нюансы – это для эстетов и ценителей. Для знатоков. На что он вовсе и не претендовал.

Музыка существовала где-то рядом, целый огромный мир, как, впрочем, литература, или кино, или театр, или живопись, все это было как бы несколько отдельно, куда можно временно погрузиться.

Нырнуть, чтобы потом вынырнуть и жить обычным, самым банальным образом.

Но возможно, что и не вынырнуть, и тогда с человеком что-то происходит, заметное даже невооруженным глазом.

То человек как человек, а то вдруг смотрит – и не видит, ходит и раскачивается в такт, руками и ногами, и даже головой подергивает, или рукой помахивает, словно дирижирует, или заговариваться начинает, называя себя почему-то Родионом

Романовичем либо Львом Николаевичем. Или о себе внезапно и пугающе в третьем лице: "он улыбнулся", "тут он встал", "все в нем напряглось"… Причем и в самом деле улыбается, встает, и что напрягается – тоже можно предположить.


Выпадаетчеловек.

Однако даже не будучи меломаном, Ч. тем не менее был зачарован.

И сам чувствовал эти чары, но не как меломан, а иначе.

Магическое действие музыки ему тоже приоткрывалось, но, как ни странно, не на концертах и не при прослушивании пластинок, а тем более радио. Тут он бывал довольно равнодушен. Ему надо было погружаться (духовно), а его выталкивало. Волны набегали, глубина совсем близко, а он, бедный, бился на отмели и только жабрами судорожно шевелил, завистливо поглядывая на тех, кто, по соседству, млел с полуприкрытыми глазами и блаженными лицами.

Может, он потому и на концерты не любил ходить, что знал об этом свойстве болтаться подобно поплавку на поверхности, тогда как более счастливые камнем шли на дно и там тихо лежали между колышущимися водорослями, пуская радужные, переливчатые, упоительные пузырьки.

Хорошо им было!

А для него только лишнее напряжение. Можно сказать, борьба с самим собой. Все наслаждаются, а он борется. Все уже погрузились, а он еще бултыхается. Все расслабились, ноги вытянули и глаза прикрыли, а он дергается и дергается, пытаясь сконцентрироваться, и главное – напрасно. Музыка сама по себе, а он сам по себе.

Танталовы муки. Жажда мучит и вода вокруг, а никак не зачерпнуть и не отпить. К самым губам приближается, по подбородку нежно щекочет, прохладой и утолением манит, только усиливая сухость в горле. Вот-вот, еще немного, еще чуть-чуть – и мимо.

Отступает. Откатывается.

Так и оставался неудовлетворенный, хоть плачь! Как приходил с пересохшим горлом, так и уходил. Может, даже еще больше…

Приоткрывалось же ему – когда вовсе не ждал. Стоило только расслышать где-нибудь – в соседней квартире, вверху или внизу, или, например, с улицы, – пусть даже совсем тихо, пусть почти неразличимо, а он сразу улавливал. И мелодия могла быть совсем простенькой, не говоря уж о чем-нибудь симфоническом, – тут же и проваливался, как в прорубь.

Хоть по радио, хоть магнитофон у кого или проигрыватель…

Главное, чтоб откуда-нибудь, тихо, словно прокрадываясь или просачиваясь, и обязательно – вдруг. Чтоб приглушенно и внезапно, но и не обязательно внезапно, а просто чтоб он не слышал или не обращал внимания, и вот тут бы донеслось. Будто на ухо шепнули. Полог задернули или дверь закрыли, отчего сразу акустика.

Гармония.

Полумрак.

Интим.

Словно он подслушал.

Вроде как, получалось, – чужое, но и свое. Ему тоже принадлежащее. Никто ничего не предлагал и тем более не навязывал, но он уже имел.

Там, за стенкой, положим, тренькает, а Ч. прислушался и… поплыл, поплыл, все глубже, глубже, с легким, счастливым замиранием сердца, с воспоминаниями всякими приятными, смутными, но радужными надеждами. А главное – с таким томительно-сладким предчувствием-предвкушением возможного счастья (а счастье было так возможно!). Такого близкого, что словно почти и свершившегося.

Как же это было?

А вот было! Словно вся, всяжизнь, какая дана и неведомо кем отмерена, но которая обычно прячется и ускользает, тревожит и мучает своей неуловимостью, – и вдруг эта жизнь обрушивается, заполняя не только душу, но, кажется, каждую пору, каждую клеточку. В каждой кровиночке играет, как пузырьки в шампанском.

Вроде и не песенка "Битлз" или "Ноктюрн" Шопена из-под соседской двери или из чьего-то окна, а поистине – музыка сфер!

Тут Ч. тащился…

Никакого концертного зала не нужно, никакой филармонии и никаких виртуозов. Главное, чтоб не в лоб, а откуда-нибудь сбоку, из щелочки-дырочки, приглушенно-притаенно, нежно и грустно.

Ч. даже в лице менялся. Глаз стекленеет и прищуривается, подбородок вверх поднимается, ноздри раздуты, словно он не звук

(хотя именно его), а запах ловит – то ли как следопыт, то ли как гурман. И прислушивается, прислушивается…

Наркотик.

Надо заметить, что самого Ч. это не очень радовало. Все люди как люди, а он… И те, кто действительно любил музыку и глубоко понимал ее, вызывали у него какое-то особое почтение. Чуть ли не преклонение (тайное), как если бы они и в самом деле были посвященными.

Они духовными были, раз так могли, – нет разве? Они соединялись, и у них на лицах было написано блаженство. А Ч., словно изгнанный и отверженный, только зря тщился. И все никак не мог примириться, что его странная чувствительность к музыке, почти как тайная страсть, только и может осуществиться… так сказать, через щелочку. То есть и он вроде не чужд, и он стучался, но его не пускали.

Можно было бы, наверно, и отступить, однако Ч., то ли из обычного упрямства, то ли из чувства врожденной справедливости, то ли из протеста против такой дискриминации, не соглашался. Его все равно манило, и потому он стучался и стучался… Доставал билеты и ходил как равный среди равных, зная, впрочем, что напрасно. И все равно надеясь.

Упорный.

Так было и в тот раз, в Зале Гнесиных, надежда его вела, звала, шептала на ухо нечто отдаленно мелодичное, но обещалось нечто большее, куда Ч. все пытался прорваться.

Девочка-девушка, которая исполняла Баха, была дебютанткой, но, как слышал Ч., чрезвычайно талантливой. И вышла она к роялю натянутая как струнка, в темном платье, с забранными назад волосами. Похожая на монашенку, в которой все трепещет от предчувствия близящейся торжественной службы и, возможно, встречи…

Бледная она была от волнения… Словно убегая от него, стремительно села к роялю, секунду помедлила, замерев с поднятыми руками, с вытянутыми, изготовившимися к решающему прикосновению пальцами, и тут же, словно бросаясь с обрыва, опустила их.

Осторожно и вкрадчиво, едва касаясь, нащупывала она, опробовала шаткий мосточек. Но уже надвигалось оно, то самое, и плыло по залу, все ближе и ближе, все неотвратимей, как вдруг у Ч., уже было настроившегося прикрыть глаза, подло и гадко запершило в горле, и сразу вслед за тем накатил сухой, надрывный, а главное, какой-то тупой, безысходный кашель.

Чем больше Ч. пытался его сдержать, зажимая рот платком, судорожно сглатывая и производя разного рода движения горлом, шеей, губами и языком, тем неистовее рвалось. Чем уверенней и вдохновенней летали по клавишам пальцы пианистки, тем сиплей и злей становился кашель, все больше и больше напоминая истеричный лай обиженной собачонки.

Першило и першило.

Не горло было, а выжженная пустыня, зной, сушь и колкий раскаленный песок, шуршащий и скребущий мириадами слюдинок, мутно-белых зазубринок, трущихся друг о дружку в медленном неостановимом движении.

Девушку было жаль – так она выкладывалась, стараясь вдохновенными баховскими аккордами перекрыть сиплое перханье Ч.

Чем неудержимей был кашель, тем самозабвенней бросала она руки на клавиши, тем ниже наклонялась, словно шла против ветра, сквозь метель и пургу.

Но и Ч. тоже было жалко – так он побагровел весь в своей мучительной борьбе, захлебываясь и ощущая себя как на лобном месте, под перекрестными неприязненными взглядами, его казнящими. Но и сам он себя казнил, понимая прекрасно, что портит все, что причиняет страдания бедной исполнительнице, может быть, очень надеявшейся на это выступление.

Да-да, он ей сопереживал – аж до слез…

Ч. плакал – от сострадания и от кашля, давясь в платок, пока наконец, отчаявшись пересилить приступ, не вскочил и не побежал вон из зала, сокрушаясь, что теперь, в дополнение ко всему, этим самым наносит девушке непростительную обиду…

И так было плохо, и эдак!..

С полчаса, наверно, бродил Ч. по окружающим переулкам и все пытался прокашляться. Однако глухое клокотание в бронхах, скворчание и сип в горле не унимались. И чем дольше он бродил, тем острее было в нем желание вернуться. Вернуться и дослушать.

Словно то, что было начато там, в зале, так грубо отнятое у него по его же, можно сказать, вине, могло еще быть возвращено.

Конечно, можно было и уйти. Уйти было даже легче и проще, чем возвращаться, бездарно прогуляв полконцерта. Уйти – и не видеть больше никогда этой девушки, которой он так мелко навредил, пусть и невольно. Уйти, так и не дослушав Баха в ее замечательном (тут он был уверен) исполнении.

Что же это за жизнь такая, когда хочешь, а не можешь! Другие могут, а ты нет! Им, значит, все, а тебе ничего! Одним, значит, оазис, а другим – пустыня. Одним шампанское, а другим – першение в горле…

Ч. вернулся.

Поднялся по лестнице, смущенно миновав уставившуюся на него с некоторым удивлением контролершу.

Прислушался.

Из-за плотно прикрытой двери доносилось.

О, как из-за нее доносилось! Исполнительница, судя по всему, полностью уже восстановилась после непредвиденного – по вине Ч.

– сбоя и теперь, словно торжествуя, щедро одаривала избранных счастливчиков, которые блаженно прикрывали глаза.

Всех, кроме Ч.

Пожалуй, никогда еще в жизни не слышал он чего-либо подобного.

Такого. Не выразимого словами (да и нужно ли?). Здесь, на этой мраморной сверкающей лестнице, перед закрытой в зал тяжелой дверью, словно выдворенный за проказы школьник, он обретал.


Да, все было там, за стеной, за дверью, в полумраке, глухо и притаенно, почти только угадываемое, так что приходилось сильно напрягать слух.

Ч. прислушивался.

Да, его место было здесь, за стеной, за дверью, на лестнице. И в горле больше не першило, сухости не было и в помине. Здоровое, свежее горло. Словно издевались над ним. Изгоем он был, отверженным, но только так и обретал.

Ну что тут было делать?!

И нечего было упорствовать! Некоторые даже и этого не имеют, а у него – было. Ему бы как раз радоваться, а не сокрушаться. Может, ему-то и было лучше всех, что он так умел. Из ничего – все. Хотя и под сурдинку. В щелочку…

Все у него было…

КУМИР

Ох, и надоело, если честно! Только и разговоров что про него, про Георгия. Чуть что, сразу Гога.

Брат.

Чей брат, отца или Сашин, не совсем понятно. Иногда казалось, что отца, и тогда ясно, что он Саше – дядя. Иногда, что он все-таки брат Саши, хотя какой-то очень дальний (бывают братья ближние и бывают дальние) – даже и не двоюродный, а так, седьмая вода на киселе. Сын двоюродной тетки Сашиного отца. Саша и незнаком с ним по-настоящему, разве заочно, по фотографиям и, разумеется, по телевизору, где тот часто появляется.

Но родители говорят: брат… "Ты знаешь, что брат поехал в Англию? "

Ну поехал и поехал, ему-то что?

Гога – известный артист. Биографию его Саша, кажется, выучил наизусть: сначала тот работал в театре, снимался в кино, известность мало-помалу росла, а потом пригласили на телевидение, где он теперь ведет разные передачи и считается довольно модным телеведущим. Иногда он выступает и по радио – читает стихи и прозу классиков и современников. Его имя часто мелькает в разных газетах и журналах, о нем пишут, его интервьюируют, снимают для рекламы, даже поздравительную открытку выпустили: он радостно так улыбается с раскинутыми словно для объятия руками.

Действительно, очень популярный, а самое главное, Саша уже не раз сталкивался с людьми, которые буквально тащились от него, не могли пропустить ни одной передачи с его участием, страсть начинала бурлить в их голосе, стоило заговорить о Гоге, даже как-то неловко делалось. Хотя, может, это и нормально – артист есть артист, а если он связан с телевидением, то это еще больше поднимает его статус, поскольку в театр или в кино народ ходит не так чтоб часто – зато " ящик " смотрит каждый день, а некоторые, особенно пенсионеры, просиживают перед ним многие часы. Тут поневоле станешь почти как родственник.

Назад Дальше