Ворон белый. История живых существ - Крусанов Павел 3 стр.


Как описать Мать–Ольху, чтобы далекий брат ее увидел? Соломенные волосы, заплетенные в тяжелую косу, широкое мягкое лицо, сияющий взгляд серо–зеленых глаз, могучее тело в просторных одеждах. Ее можно было уподобить небольшой буре – мир, в который она входила, начинал колыхаться. Буря эта бывала веселой и озорной, а могла обернуться злой, секущей и разрушительной – тогда в вихрях ее натягивались и крепли струны, о которые можно было порезаться.

Испытывая к деревьям воистину материнские чувства, с людьми Мать–Ольха находилась в более требовательных отношениях. Она жаждала владеть их вниманием, и, не получив удовлетворения, жажда ее смирялась трудно, иной раз покоряясь обстоятельствам, иной – порождая месть. Безусловно, Мать–Ольха могла увлечь слушателей яркой речью, полной живописных наблюдений и непредсказуемых заключений, но взамен обязательно ждала отклик в виде удивления и восторга. Она была трудолюбива, но плод ее трудов, будь то выволочка городским духам за нарушение небесной линии (она писала огнедышащие статьи в новостные бюллетени), вязаный шарф, найденный гриб или ощипанный гусь, нуждался в похвале, иначе Мать–Ольха терзалась и обрекала равнодушную мужскую вселенную на попрание. В кругу, где она открывала душу (всегда доверчиво, во всю ширь – иначе не умела), а ей в ответ не воздавали должного, она скучала и долго там не задерживалась – проявлять в отношении Матери–Ольхи безразличие, не замечать ее, а тем более подвергать критике в ее личном уложении о наказаниях считалось величайшим преступлением, заслуживающим высшей меры презрения.

Мы старались не обделять Мать–Ольху добрым словом, однако, случалось, отвлекались на посторонние предметы. Что делать – она терпела наше несовершенство (несмотря на все ее буферные пузыри, мы – стая, и Мать–Ольха, случись нужда, постояла бы за каждого из нас, как за родимое чадо), и с ее стороны это было воистину великодушно. Она не испепеляла нас высокомерием, она милостиво оставляла нас в живых, но все, что уводило наше внимание в сторону от Матери–Ольхи, которой это внимание должно было принадлежать безраздельно, ей решительно не нравилось. В результате причины отвлечений, будь это люди, духи, небесные явления или природные ландшафты, подвергались с ее стороны желчному разносу как вещи воистину ничтожные. Похоже, похвала и восторженное внимание были необходимы ей в жизни, как соль в пище, они делали для Матери–Ольхи жизнь лакомой и участвовали в ее обменных процессах. Ну а если кто–то осмеливался дерзить, бросать упреки, искать недостатки… Я говорил уже, эти были для нее сущим ядом и вызывали в ее организме несварение. Таких Мать–Ольха, натягивая в голосе убийственные струны, рубила в окрошку без всякого снисхождения.

Вообще, чувствам ее был неведом мягкий режим, они с ходу включались на всю катушку. Иногда выходило так, что действительность замыкала сразу несколько контактов, и у Матери–Ольхи одновременно подавалось питание на плохо, казалось бы, совместимые переживания. В результате, случалось, складывались забавные конфигурации – например, Мать–Ольха беззаветно любила родину, ненавидя в ней практически все. Можно привести немало примеров… Нет, пожалуй, не стоит. Только деревья родины могли рассчитывать на ее неизменное покровительство.

Следует заметить, что Рыбак испытывал определенные подозрения по отношению к Матери–Ольхе, поскольку не имел возможности изведать крепость ее духа в опаляющей мистерии, а кроме того был твердо уверен: бабьи умы разоряют домы. (Этот постулат он временно запирал в скобки забвения, когда в полковники себе назначал какую–нибудь девицу.) Помимо этого, из–за любви Матери–Ольхи к деревьям, Рыбак то и дело тяготился сомнением: а не тайный ли она зеленец? Мать–Ольха чувствовала в Рыбаке брожение какой–то нехорошей мысли и отвечала ему ленивым небрежением. Если говорить прямо, кроме стайного чувства примиряла ее с Рыбаком лишь надпись на его футболке.


Про себя скажу одно: я – Гусляр, мое дело – трень–брень. Петь былины.

Сложи нас воедино, мы со своими достоинствами, гасящими отдельные ничтожные недостатки, были бы, пожалуй, совершенным организмом. Этакой устойчивой, неодолимой химерой… Как семь пальцев на одной руке – попробуй представь такое безобразие. Особенно сжатым в кулак. Впрочем, и сам по себе каждый из нас, безусловно, мог рассчитывать на восхищение.

И вот еще – чуть не забыл – тотемом нашей стаи был белый ворон.


Без свидетеля

Ночью выпал снег. Сырой, обильный, он сыпался с невидимых небес, будто застланных махровым белым полотенцем, огромными хлопьями, освежая старые белила, покрывая черные талинки, налипая на стволы и ветки деревьев, превращая расстеленные по опушкам кусты в сугробы – белые шары, барашки и гребни на белой земле. Утром снежная туча ушла, и в высях открылась мерклая пелена, за которой лишь угадывалась прозрачная синь, все еще надменная и стылая, но уже не мертвящая, не зимняя, уже пульсирующая живыми токами, играющая глубиной, – весна сперва овладевает небом и лишь потом всем остальным. Могучие лиственницы, пихты и ели стояли в снежных балахонах, под белым гнетом их лапы клонились к земле. Налети ветер, он сбросил бы снег вниз, но сейчас ветер был далеко – он выл на западе, выл на севере, выл на восходе, он спешил, но еще не добрался до этих окутанных тишиной скал и поросших лесом склонов. Все вокруг оцепенело, замерло. Случается на свете такой час, и, очутившись в нем, не ошибешься – так выглядит покой. Белый, заснеженный, неподвижный мир с бледными тенями – где отыскать картину более полного покоя? Только там, где нет и тени.

Зверь вышел из утробы горы именно в этот час. В час, когда мир обманывал взгляд, обернувшись чистым, пустынным, раз и навсегда застывшим, не ведающим ни цветения, ни ярости, ни тлена. Зверь не знал, не помнил, как было раньше и что было с ним раньше; так очнувшийся от зимней спячки еж не помнит, где ставил для него блюдце с молоком человек, под чьим домом он устроил свое гнездо. Да и было ли оно, это блюдце? Зверя разбудил голод. Но он не сознавал, что это голод, и не понимал, как его утолить, – на выходе из горы стояли стражи, отбирающие память. Их Зверь тоже не помнил. Покидающим недра всему приходилось учиться заново.

Тело Зверя знало, как ходить, ползать, прыгать, плавать, бросаться на добычу и становиться невидимым. И летать. Да, пожалуй, он мог бы и летать. Зверь не представлял, что нужно делать, чтобы получился прыжок, тело вспоминало это само и делало, как только становилось нужно. Возможно, понемногу оно вспомнит все, что умеет, и тогда к Зверю вернется знание, как было раньше и что было с ним раньше.

Зверь прыгнул со скалы вниз и пошел по белому склону между белых деревьев, оставляя в снегу глубокие, продавленные до хвойной подстилки и прелой прошлогодней травы следы. Когда он задевал ветки, с них осыпались пушистые покровы и открывались новые цвета – бурый и темно–зеленый. Когтистой лапой Зверь разбил сугроб, поскреб землю. Из–под разрытого снега слышались запахи, навстречу им из пасти Зверя рвался пар – дыхание его было жарким.

Ночной снегопад засыпал, стер все старые метки; оглушенные упавшим на мир покоем не успели наследить заново ни кеклик, ни росомаха. Тело вело Зверя вперед, в глубь белого леса – туда, где, как он подспудно знал, можно избыть голод. Вверху вскрикнула большая птица, взмахнула крылом, сбила с ветки березы тяжелый снег и с шумом умчалась в чащу, неся ужас в опережающем ее полет крике. Только голая черная ветка осталась качаться в белой кроне – мир понемногу приходил в движение. Зверь шел и видел, что одна его лапа горяча, так что след тут же затопляет дымящаяся вода, а другая холодна – продавленный сырой снег под ней сковывала ледяная корка, с тихим хрустом коловшаяся под когтем. Язык, лизнувший по очереди обе лапы, подтвердил свидетельство ока.

Зверь поднялся на косогор. За одоленной лощиной показалась другая, широкая и покатая. Ближний склон ее покрывал чистый лес, а на противоположном в недавний год поломала деревья буря – мощные выворотни вздымали заснеженные корни, под сугробами угадывались заметенные завалы. Не лес – дром да лом, пень да колода. Зверь, прислушиваясь к своему телу, направился туда, к дальнему склону. На дне лощины снег был так глубок, что мягко давил брюхо. Тело вело, обещая охоту.

В буревале взгляд Зверя высмотрел толстый высокий пень, ощетинившийся вверху острой щепой – шквал не вырвал дерево из земли, а сломал, оставив комель клыком торчать в небо. Должно быть, сердцевина старого ствола сгнила и внутри он был пуст. Показалось, над пнем подрагивает, торопясь ввысь, прозрачная воздушная струйка, неуловимый завиток, едва заметная эфирная прядка… Показалось? Не зная – зачем, Зверь подошел, обнюхал пень по низу и ледяной лапой ударил по нему так, что липкий снег слетел с коры, и дуплястый деревянный клык гулко ухнул. Зверь прислушался, ударил еще раз. Пень зашуршал и изнутри него раздался гневный рык. Зверь снова ударил – полетели в стороны клочья коры – и отпрыгнул вспять. Внутри пня взвился новый рык, о стенки широкого дупла быстро заскребли когти, и наверху, взметнув снежный вихрь, вмиг показался яростный всклокоченный медведь–стервятник. Он был огромен. Мотая головой, раздирая окутанную паром пасть в неистовом рычании, медведь кинулся вниз и грозно вспрянул на дыбы, как бурая косматая скала. Гнев ослепил его – здесь, в лесу у него не было соперника, он не забыл об этом даже в спячке. Вновь опустившись на четыре лапы, с могучей прытью медведь бросился на желтое пятно, на лихого чужака, дерзнувшего разбить его заветный покой… Бросился и тут же замер, будто налетел на глыбу камня. Он, наконец, разглядел свирепым зраком Зверя, поднявшего его из тихого логова. Тяжелый и неодолимый ужас придавил медведя к поваленному стволу – так растекается брошенный на землю шмат болотной гнили, – рев замер в его глотке вместе с дыханием.

Зверь победил медведя, даже не вступив с ним в поединок, – страх, дикий страх в глазах соперника был ему лаком. Но он доделал начатое: метнулся к растерявшему всю свою ярость, безвольно поникшему исполину и убил. Убил быстро – так что сердце в мертвом теле, не успев остановиться, продолжало бессмысленно биться. На снег из настежь вскрытого горла толчками хлынула яркая кровь. Зверь, окропляя алым белые сугробы, нашел в скользких кишках и вырвал зубами из распоротого брюха медвежью печень. Победно встал горячей лапой на растерзанную тушу, и тут же налетевший ветер разнес по вздрогнувшему лесу запах паленой шерсти.


2. СШИБАТЬ ДЕНЬГУ

на жизнь мне доводилось по–всякому. Студентом подрабатывал разносчиком в блинной, потом – швецом в небольшой артели, где строчили левые тряпки под марками модных домов. В артели, правда, задержался недолго – на поверку там оказался гейский вертеп, так что мне пришлось из этой клоаки бежать, засветив в глаз закройщику Цветику. Он каждый день дарил мне гладиолусы (был август), грустил о своем детстве, лишенном отца, откуда, по его разумению, и проистекала тоска по мужской ласке, и как бы невзначай то и дело норовил погладить по колену, коварно отвлекая рассказами о природе изящного, скрытой в Чайковском, Уайльде и Нурееве. Поцелуя в плечо я не вынес. (Задним числом Князь похвалил меня за решительность, а Нестор занес этот случай в Большую тетрадь.) Затем пошел в дезинсекторы, травил тараканов по трактирам и кондитерским – вонючее, конечно, занятие, но на выездах гладкие стряпухи кормили обедом и давали с собой в пакете кусковой горький шоколад. Потом курьерствовал, убирал клетки в зоопарке, подстригал газоны… После института работал инженером звукозаписи в кукольном театре – там, в студии, в неурочное время тайком наиграл и напел несколько собственных музыкальных номеров. Прилично вышло, хотя самому все партии писать – последнее дело. Потому что неоткуда взяться счастливой случайности. Этот благотворный микроб всегда заносится извне. Но у нас в стае, кроме меня, никто с нотами не дружил. Только Рыбак согласился на записи маракасами пошуршать. Потом много где еще мыкался, пока не прибился к киношникам, которые по заказу фонда «Вечный зов» снимали натурфильмы и разные исторические реконструкции о всевозможной живности, девственных лесах, реках–озерах, ущельях–скалах, былых и ныне прозябающих племенах и прочей природной дикости. В основном – на землях отечества. Песцы в ненецкой тундре; каменные столбы на плато Мань–Пупу–нер; лопари со своим меряченьем; Кольские сейды; раздувающиеся в меховой шарик нерпы и прозрачная рыбка голомянка в дистиллированных байкальских водах; загадочное Телецкое озеро на Алтае; грибные ведьмины круги; Патомский кратер – «гнездо огненного орла», как зовут его якуты; расщепляющие атом древние гипербореи; пышущая паром Долина гейзеров; озеро Светлояр с подводным колокольным звоном шести церквей; трудовые дни шмелей, обустроивших гнезда в мышиных норах; тайга, в которой летом гуляет хвойное эхо, а зимой стоят такие морозы, что олени скрываются в самую глушь, где трещат деревья и, уткнув морду в снег, замирают окаменелыми… Верно задумано, а то на деле выходит, русский человек сейчас больше осведомлен о судьбе суриката в африканской саванне, чем о житухе веселой выдры на речке Ухте под Волосовом.

У киношников я сначала на подхвате был: помогал музыку, шумы и всевозможные специфические звуки подбирать, вроде свиста пули, который производится путем чирканья ногтем по натянутой шелковой ленте, или шагов по снегу, извлекаемых из мешочка с крахмалом, а потом меня заметили и за креатив сильно зауважали. Это когда я на пару с консультантом–зоологом идею фильма «Терем–теремок» предложил. Теремом у нас лошадиная куча была – сначала на нее мухи слетались, потом афодии и карапузики, потом копр и навозник–землерой, потом стафилины – поохотиться на мушиных личинок, тут же и птицы: воробьи зернышки выклевывают, дрозды, сороки и галки – жуков да червячков, а в сумерках приходит еж в надежде закусить блестящим зелено–черным навозником – если тот, налетев, не успеет быстро закопаться, ему приходится туго… Словом, сложилась целая история этакого общего, взаимосвязанного, драматического житья–бытья.

Идея теремка в «Вечном зове» их главным натуралистам понравилась. Они лучшие силы подключили и сняли отлично. Меня лунный копр просто за душу взял – подвижный такой смоляной броневик с рогом на голове, ползет и сипло пищит, как стародавняя детская резиновая игрушка с дырочкой от выпавшей свистульки. Он ночами растопыренным усиком желанный дух ловит и по чутью летит на лошадиный выгон, там подлезает под свежую кучу и зарывается в землю, устраивая неглубокий горизонтальный ход с логовом в конце, куда стаскивает навоз – пищу для будущей личинки, – в который самка откладывает яйца. О том, что в тереме лунный копр живет, узнать можно лишь по небольшой горке земли, которую он из норки выгреб.

Не то навозник–геотрупес. Этот с лету пикирует на кучу и роет вертикальную шахту вглубь земли сантиметров на двадцать, там и обустраивает гнездо, оставляя в заселенном разной мелочью тереме дыру, как след от пули.

По сказочной канве должен был в итоге какой–нибудь медведь – лесной гнет – эти хоромы со всеми их насельниками раздавить. Я даже на эту роль трактор предложил, распахивающий целину под будущую ниву, но начальство трагедии не допустило. Трактор прошел вблизи, обозначив угрозу и оставив место эсхатологическим предчувствиям, однако в целом история закончилась жизнеутверждающе – выходом из куколки лоснящегося черным, гравированным тонкими бороздками хитином, будто облитого лаком, молодого лунного копра.

Кому–то, может, это – фи, возня навозная, а я так понимаю: надо уметь работать с тем материалом, с тем веществом жизни, который дарует тебе далекий сверкающий Бог и в котором ты обретаешь свой терем/дом. Как говорит Князь, «никто не обещал, что будет тепло на закате дней». А в башню из слоновой кости, где все стерильно и сомнительные места хлоркой присыпаны, бабочка не залетит: ей там делать нечего. Словом, из собственной общей идеи я потом немалую радость познания извлек и усладил глаз хорошо снятой картинкой.

На первом успехе решил не останавливаться. Встретил как–то Мать–Ольху, которая была в неважном настроении, тоскуя от неустроенности мира и отсутствия повального счастья, примерно так: вот растут себе деревья, никого не трогают, а их гнет ветер, морозит стужа, точит червь, взахлеб поит дождь, бьет молния, секут люди – и нет никого, кто утолит их сладкое горе. Тут меня очередная мысль и осенила. Я пригласил Мать–Ольху в кофейню и там с ее помощью между чашкой кофе и креманкой со взбитыми сливками набросал заявку на производство натурфильма по принципу того же теремка, только теперь вместо лошадиной кучи – дуб. Так сказать, развитие темы. В дупле живет скворец, под корнями – барсук, на ветке шевелит огромными усами дубовый дровосек, долбит усохший сук пестрый дятел, в кроне галдят дрозды, овсянки, зеленушки, шуруют белка и куница, над листвой в сумерках гудят роскошные жуки–олени, опившиеся днем сочащимся, пенящимся в трещине коры, точно брага, дубовым соком, под корой и в лубе орудуют челюстями личинки, ищут желуди в палой листве кабан и желтогорлая мышь, деревенский кот округлил глаза, прислушиваясь к писку из дупла… И поливает этакое мировое древо дождь, и сушит ветер… Потом зима, покой, холодный сон и – снова пробуждение на мартовском припеке. И обо всем этом закадровым голосом рассказывает сам богатырский дуб – Мать–Ольха его переживания мне очень ярко описала.

За соседним столиком сидели две девицы, одна из которых пронзительно щебетала о какой–то ерунде, не обращая ни малейшего внимания на Мать–Ольху с ее печалью. За что и поплатилась.

– Боже мой, Гусляр, сколько пустоты вмещается в эту милую головку! – громогласно заявила Мать–Ольха, в упор глядя на побледневшую от ужаса трещотку.

Дубовая история мое положение у киношников серьезно укрепила. Теперь по воле командоров фонда «Вечный зов» меня стали допускать к работе над сценариями и проявляли интерес: нет ли новых творческих соображений? Ну а после того, как Князь познакомил меня с лесничим и охотоведом из дружественной стаи, тотемом которой был желтоглазый волк, и те устроили мне с оператором съемки сюжета о жизни лисьего семейства, мой статус сделался неколебимым. Про лис снимали фильмы и раньше, но таких кадров, которые добыли мы, никому прежде запечатлеть не доводилось. Думаю, дело в Князе – он свел меня с людьми и легкой рукой послал навстречу нам удачу. Я говорю о сцене, в которой лиса избавляется от блох.

Церемония такая: лиса возле реки выхватывает из земли зубами пучок мха и, пятясь задом, медленно заходит в воду. Очень медленно, чтобы до паразитов дошел смысл деяния, чтобы канальи осознали серьезность положения и неизбежность исхода/бегства. И те осознают. Блохи одна за другой перескакивают по меху смекалистого зверя от хвоста к голове до тех пор, пока над водой не остается один только лисий нос. Ну и пучок мха в зубах. В итоге, поплясав на черном голом кожаном носу, блохи, толкаясь и теснясь, перебираются на мох. Тогда лиса разжимает зубы и пучок, как баржу с каторжанами, вода уносит прочь. А мокрая Патрикеевна выходит на берег, отряхивается и, избавленная от большей части досаждавших паразитов (оставшихся возьмет на зуб), резво бежит по своим рыжим делам. Скажем, мышковать.

Назад Дальше