Пожала Инга плечами и вышла.
Открыл Фернхайм глаза и позвал:
— Инга!
Но Инга уже исчезла.
Стоял Фернхайм одинокий и спрашивал себя: что теперь? Теперь не остается ничего другого, как убраться отсюда. Это ясно, а всё прочее лежит в иной плоскости, как выражается мои уважаемый шурин.
И уже отстранился от всех и всяческих мыслей, и напряжение тоже начало отпускать и слабеть. Только врезались в мясо ногти на пальцах ног и пылали ступни. Видно, башмаки, которые он расхваливал за их удобство, оказались вовсе не так уж хороши.
Он сунул руку в карман и вытащил оттуда железнодорожный билет, по половинке которого приехал к жене и по другой половинке мог вернуться обратно. Зажал билет в кулаке и сказал самому себе: сейчас пойду на вокзал и уеду. Если опоздал на дневной поезд, поеду вечерним. Не одни только счастливые не наблюдают часов, несчастные тоже. Для несчастья пригоден всякий час.
Постоял еще немного в комнате, из которой исчезла Инга, затем двинулся к двери и достиг порога. Окинул еще раз комнату взглядом, вышел и прикрыл за собой дверь.
1950 год
Аарон Аппельфельд На обочине нашего города
Глава 1.Тель-Авив в июле месяце — липкий город, невозможно прикоснуться к ограде или прислониться к стене. Я купил себе перчатки, чтобы хоть так отмежеваться от гнусного распаренного окружения. Всё покрыто потом, приходится часами торчать в душе. Эта внешняя перенасыщенная испарениями влажность проникает и внутрь, душит, стесняет движения. Я включаю приемник — канал классической музыки — и опускаюсь в кресло. Час-другой классической музыки вызволяют меня из раскаленного котла и дают вернуться к моим размышлениям.
Под вечер я отваживаюсь выбраться из дому. Даже в шесть жара не отпускает. Я устремляюсь к морю в тщетной надежде обрести там спасительный глоток прохладного воздуха — и, разумеется, разочаровываюсь. Только поздно ночью морской ветерок робко проникает на берег, отчасти снимает мучительное напряжение, позволяет телу расслабиться и навевает сонливость. Однажды я так и задремал на песке и проснулся только под утро. С тех пор я веду себя осторожнее: почувствовав, что сон готов вот-вот сморить меня, я собираюсь с силами, подымаюсь на ноги, пересекаю несколько улиц и заползаю в свою берлогу. И тут наваливаются эти вечные неразрешимые проблемы: что лучше — открыть окно, выходящее на запад, в сторону моря, или включить вентилятор? Или кондиционер. Кондиционер — враг моих суставов, я включаю его, только когда мучение достигает крайних пределов. Если бы не существовало зимы, сомневаюсь, что я выдержал бы пребывание в этих местах. В конце марта я начинаю тосковать по зиме.
Зимой я совершенно другой человек. Я смело распахиваю дверь квартиры и выхожу на лестницу с высоко поднятой головой. Шляпа и пальто обеспечивают мне личную неприкосновенность, я чувствую себя огражденным от вторжения внешнего мира. Снующие вокруг, бессмысленно суетящиеся люди постоянно повергают меня в отчаяние, но зимой на улицах гораздо меньше народу, и я шагаю уверенно, ощущение свободы возвращается ко мне.
Еще не так давно, всего несколько лет назад, я любил зимой купаться в море. Теперь я не позволяю себе подобных излишеств. Я брожу по пустынным улицам и наслаждаюсь высоким прозрачным небом и прохладным воздухом. Зимой я возобновляю посещение крохотного кафе «Двора» — «Пчелка». Двора, его хозяйка, помнит меня, приветливо справляется о моем здоровье и не упускает заметить, что я не появлялся всё лето. Мне трудно объяснить ей сложность и тягостность моей жизни. Я ненавижу объяснения и оправдания. Я поступаю так, как считаю правильным, и не собираюсь вступать в обсуждение мотивов моего поведения. Что ж, видно, и в этом плане я редкое исключение в нашем городе. Тут обожают всевозможные доводы, аргументы, домыслы и толкования. По ночам я иногда слышу, как человек идет по улице и объясняет жене, что заставило его воздержаться от важнейшей в его жизни сделки. Невозможно угадать, где тут запоздалое раскаяние, где досадный промах и где просто хвастовство. В любом случае, подобные разговоры утомляют меня.
Случается порой — и такое произошло год назад, — что в середине июля тель-авивское небо вдруг затягивают тучи. Будто сулят дождь. Не следует обольщаться — никакого дождя не будет. Дождь не состоится, но в течение нескольких часов с моря будет тянуть приятной прохладой. Такое чудо происходит раз в три-четыре года, однако и этого достаточно, чтобы я воспрянул духом и ощутил в себе волю к сопротивлению. К действию.
Однако к чему всё время ныть и жаловаться? Я живу той жизнью, которая меня устраивает. У меня есть просторная квартира, благоустроенный душ, мой приемник, транслирующий классическую музыку, хорошая библиотека и сбережения, полностью обеспечивающие мое существование.
Не скрою, женщины вторгались в мою жизнь и нарушали ее течение, но не без того, чтобы оставить несколько приятных воспоминаний. Я, разумеется, не имею в виду мою бывшую жену, от нее остался только зуд в ушах. Со временем я постиг, что терпимы лишь случайные и мимолетные встречи, всё остальное — невыносимая скука и морока. Лучше тосковать по женщине, чем связать себя с ней надолго.
Невозможно не помянуть добрым словом Тину, которая в конце пятидесятых проживала в Яффо, вернее, в Джебалии. Я виделся с ней несколько раз, и каждое мгновение этих встреч запечатлелось в моей памяти. Ее глаза в ту минуту, когда я вхожу в комнату, ее поза, жест, которым она откидывает за спину волосы. Изящество, с которым принимает у меня пальто. Изгиб ее спины в ту минуту, когда ставит передо мной рюмочку. Она не спрашивала, кто я такой и чем занимаюсь, как они обычно это делают, и я не интересовался ее историей — мы оба словно пришли к соглашению, что прошлое, разумеется, имеет значение, но не столь решающее.
Тине было около тридцати, а может, и меньше. В ней присутствовало то благородство, которое уже улетучилось из нашего мира. Каждое ее движение говорило: будем добры друг к другу, покуда это возможно, — кто знает, что готовит нам завтрашний день. Она была, как все мы, беженка, но бездомность и скитальчество не пристали к ней. Она говорила на хорошем немецком и еще по-французски, как всякая девушка из приличной семьи в Черновцах, моем родном городе. Речи ее были немногословны и как-то изящно отрывисты. Как видно, она знала то, что я постиг только с годами: слова лишь сбивают с толку, ранят или надолго оставляют в душе смятение и горечь. Желательно воздерживаться от них.
Однажды вечером она сообщила мне, что намерена отправиться в Африку, чтобы работать там медсестрой в больнице Альберта Швейцера. Она говорила о поездке обычным, спокойным голосом, и это заставило меня ошибочно подумать, что она собирается пробыть там недолго. Много позже я узнал, что она крестилась и поселилась в монастыре, чтобы подготовиться к принятию монашества. Теперь я понимаю, что был недостоин ее. Такую женщину можно встретить лишь раз в жизни. Я, видно, не сумел оценить, что мне выпало.
После этого я искал успокоения у многих женщин. Они оставили во мне, как я еще расскажу, только смутное ощущение досады. Иногда мне кажется, что виноваты не женщины, а город. Город, отданный во власть неутомимого, немилосердного солнца, удушающей влажности и липкого пота, не может произвести ничего, кроме грубых, раздражающих слов, подобных вентиляторам в дешевых кафе, не приносящих утешения или понимания, но лишь создающих жужжание и скрежет.
Всё здесь свербит, зудит и гудит, и не удивительно, что на каждом углу торчат мощные горластые женщины. Толстые мужчины сидят под замызганными истрепанными навесами, и пот ручьями катится по их лицам. Кто они? Как меня занесло сюда? Что я делаю в их соседстве?..
Иногда мне кажется, что все только тем и заняты, что пытаются высвободиться из этой влажной духоты и неумолчного грохота. Липкий пот не просыхает и не рассеивается. Нервозная крикливость нарастает день ото дня. Из окон моей квартиры это представляется попеременно то нескончаемым потоком брани, то неуместным бесстыжим весельем.
Я собираюсь поставить двойные двери и рамы, чтобы раз и навсегда отгородиться от ядовитого пота и изнуряющей толчеи. Наглые слова и липкий пот — убийственное сочетание. Я всё глубже и глубже зарываюсь в свою берлогу. Сознание, что я не принадлежу ко всей этой мерзкой суете и какофонии, сохраняет мне жизнь, как убежище во время войны.
Глава 2.Тель-Авив в июле месяце — город плавящийся. Всё поддается и расплывается под ногами. Ты в западне, даже когда выползаешь из своей берлоги. Отвратительнее всего та грязь и пакость, которой забиты все углы и щели в каждой подворотне и каждом проходе. В свое время мне казалось, что в этом раскаленном городе скрываются тайные вожделения, я даже воображал, что в один прекрасный день они захватят и меня. Но в последние годы меня окружают и грозят поглотить только монолитная пустота, грубые слова и густая потная мгла. Иногда меня охватывает неудержимое желание распахнуть окно и закричать: грязный город, наглый город, я не могу выдержать твоей удушающей пустоты! Я знаю, мой вопль никого не тронет. Пустота тут крепка, как сталь. Люди ограждены этими непрочными карточными строениями, как железными крепостями.
Я собираюсь поставить двойные двери и рамы, чтобы раз и навсегда отгородиться от ядовитого пота и изнуряющей толчеи. Наглые слова и липкий пот — убийственное сочетание. Я всё глубже и глубже зарываюсь в свою берлогу. Сознание, что я не принадлежу ко всей этой мерзкой суете и какофонии, сохраняет мне жизнь, как убежище во время войны.
Глава 2.Тель-Авив в июле месяце — город плавящийся. Всё поддается и расплывается под ногами. Ты в западне, даже когда выползаешь из своей берлоги. Отвратительнее всего та грязь и пакость, которой забиты все углы и щели в каждой подворотне и каждом проходе. В свое время мне казалось, что в этом раскаленном городе скрываются тайные вожделения, я даже воображал, что в один прекрасный день они захватят и меня. Но в последние годы меня окружают и грозят поглотить только монолитная пустота, грубые слова и густая потная мгла. Иногда меня охватывает неудержимое желание распахнуть окно и закричать: грязный город, наглый город, я не могу выдержать твоей удушающей пустоты! Я знаю, мой вопль никого не тронет. Пустота тут крепка, как сталь. Люди ограждены этими непрочными карточными строениями, как железными крепостями.
Чтобы устоять перед жарой и пустотой, я почти не вылезаю из дому, разве что в продуктовую лавку да ночью на берег моря. Я уже говорил: женщины более всего смущают и терзают мой дух. Иногда мне кажется, что они воплощают всю эту пустоту. Тина, где ты? Как я не услышал твоего призыва!.. Я ощущал твою доброту, то понимание, которому ты научилась в гетто и лагерях, но твоего непреклонного стремления бороться с коварными духами пустоты не различил…
Когда мне стало известно, что она приняла христианство и живет в монастыре, я хотел поехать к ней, даже сделал некоторые приготовления. Но намерение мое не осуществилось. Как видно, я слишком привязан к завоеванным мною независимости и уединению, чтобы последовать за любимой женщиной. То, с чем не справился я, сделала Тина. Подозреваю, что она выкорчевала мой образ из своей души. А во мне она только росла и прояснялась год от года. Иногда мне кажется, что она возвышается надо мной, как колокольня.
У меня имеется некий способ преодоления пустоты: я без конца слушаю музыку. Музыка заполняет не только всего меня, но и окружающее пространство. Я знаю теперь, что музыка — это колдовской напиток, заставляющий трепетать в тебе каждую жилку.
Недавно мой приемник испортился. Была уже ночь. Я почувствовал, что не в силах оставаться дома, и начал метаться по улицам в слабой надежде: вдруг найду мастера? Может, смогу одолжить у кого-то приемник или купить новый… Магазины были закрыты. Я сидел у подъезда своего дома и погружался в отчаяние.
Какой-то мужчина подошел, склонился ко мне и спросил:
— Что у вас случилось?
Я мог отделаться от него, но не захотел.
— Мой приемник испортился…
— Приемник? По приемнику не справляют траур, — укорил он меня.
— Я не могу без музыки, — против собственного желания признался я.
— Не можете справиться с этим? — бросил он задиристо.
— Мне тяжело, вы видите, — пробормотал я еле слышно.
— Уму непостижимо! — воскликнул он и покинул меня.
Но другой человек, случайно услышавший наш разговор, проникся моей бедой, подошел и спросил:
— Вам нужен приемник?
— Вот именно, — ответил я, поднимаясь на ноги.
— Я могу одолжить вам, — предложил он с удивительной простотой.
— Только до завтра! Завтра я куплю новый.
— Подождите, я сейчас принесу.
Не прошло и нескольких минут, как он протянул мне приемник, почти новый. Я попытался заплатить ему, он отказался. Записал свое имя и адрес и сказал:
— Я дома каждый день после девяти вечера.
— Вы доверяете мне…
— Да, — подтвердил он с улыбкой.
— Заверяю вас, я верну.
— Я не сомневаюсь.
Я не подозревал, что в этом городе есть такие щедрые люди. Я бросился за ним вдогонку и закричал:
— Благодарю вас!
— Не за что, я уверен, что на моем месте вы поступили бы точно так же.
В эту ночь я не смог уснуть. Сидел в кресле и слушал музыку. Только под утро, оглушенный кофе и сигаретами, наконец задремал.
Следующим вечером я вышел из дому, чтобы вернуть ему приемник. Он принял его в дверях и оказался куда ниже ростом, чем представлялся мне вчера. В равной мере он мог быть и дворником, и государственным служащим. На его лице я не заметил ни малейшей тени изысканности и благородства.
— Спасибо, — воскликнул я растроганно, — вы спасли меня!
— Вы преувеличиваете.
— Я задыхаюсь без музыки. Вы тоже слушаете музыку?
— Иногда.
— Не каждый день?
— Нет.
— А как вы почувствовали, что я в беде? — спросил я и тут же осознал всю нелепость вопроса.
— Я ничего не почувствовал.
— Зачем же вы принесли мне приемник?
— Просто увидел, что вам это нужно.
Бесхитростные и точные ответы этого человека растрогали и взволновали меня. Я хотел вернуться и еще раз поблагодарить его, но удержался. Не в моих правилах обременять людей своей персоной, однако с тех пор всякий раз, когда я включаю приемник, я вспоминаю его и думаю, что не так уж одинок в этом мире. На преданность женщин я не стал бы полагаться. Но на человека, который дает тебе приемник только потому, что он тебе нужен, — на такого человека я безусловно полагаюсь.
Глава 3.К врагам моего спокойствия и привычек следует причислить мою бывшую жену и моего сына. Не знаю, чья разрушительная сила из них двоих мощнее. У жары и убийственной влажности здесь многие обличья, но у моей жены и сына лица неизменные. Они постоянно подстерегают меня. Конечно, я выработал средства против всех домогательств, но это длительная и изматывающая борьба. Зимой я чувствую облегчение и некоторый прилив сил. Зимой мои враги слабеют, и я обретаю больше дерзости.
Я написал Тине и как бы невзначай коснулся моих страданий в этом городе. Я не люблю распространяться об ощущениях и переживаниях, но всё-таки позволил себе упомянуть изнуряющую жару, разъедающий тело и душу пот и способы, к которым я прибегаю в борьбе с ними. Уверен, она поймет меня. Она жила здесь и знает, о чем я говорю. Я не торопил ее с ответом. Монашеская жизнь, как я догадываюсь, — жизнь отстраненная, исполненная молчания. Если это так, я близок ей и там. Всю жизнь я тоскую о тишине. Не раз случалось мне предаваться сладкой грезе, будто гигантские колеса, день и ночь грызущие и пилящие этот город, вдруг остановились. Нет пробивающей уши музыки, нет визгливых рассуждений о политике. Первозданная немота, в которую я погрузился однажды на юге Италии, — цельная и прозрачная, как воздух на морском побережье.
Это, понятно, лишь наивные фантазии. Пустота этого грохочущего города колотится во мне без передышки. Если бы я был верующим, то обратился бы к молитве. Молитва, говорят люди сведущие, испытанное средство против бессмыслицы и отчаяния. Не знаю. Я полагаю — возможно, ошибочно, — что истинная молитва — это не слова, не надоедливое бормотание, а внимание. Если монастырские правила воспитывают внимание и заставляют душу воспарить, ничего не скажу Тине, но если нет, будет лучше, если она вернется к нам. Арена битвы здесь, а не в далекой Африке. Здесь нужны люди ее масштаба, чтобы воевать с неумолчным гулом и бесплодной суетой.
В последнее время я читаю сочинения Примо Леви.[1] Он пришелся мне по душе. Он излагает факты без сентиментальных рассуждений. Пока я не познакомился с ним, я полагал, что нельзя писать о войне. Я был уверен, что наш опыт не поддается описанию, вернее, его непозволительно описывать. Примо Леви умеет рассказать про то, про что можно рассказывать. Лишь изредка он теряет самообладание и обличает нас. Он представляет вещи такими, как они есть, и делает это с завидной простотой. Когда-то я думал, что теперь уже невозможно пользоваться теми словами, которыми пользовались до войны. Оказывается, я ошибался. Примо Леви говорит тем самым, прежним языком, не исправляет его, не возвышает и не снижает, а между тем открывает нам, кто мы такие и что именно выпало на нашу долю. Пророки вещали о будущем, Примо Леви извлекает из забытья прошлое и превращает его в настоящее. Гетто и лагерь, говорит он нам, не были случайными местами заточения, они были образом, стилем, формой жизни, проглядывающей в каждом слове и поступке.
Я написал Тине: молчание и тишина у меня в крови, но аскетическое отшельничество, прости великодушно, я не могу на себя принять. Я знаю, что многие из лучших сыновей и дочерей нашего народа присоединились, от великого отчаяния, к церкви и монашеству. До известных пределов я их понимаю. Я не хотел задеть ее, но всё-таки добавил: и здесь, в этой пропитанной потом стране, тоже можно взыскать истинной молитвы.
Она незамедлительно откликнулась. Ни словом не отреагировав на мои проповеди и замечания, описала свой порядок дня, начиная с полуночной молитвы, продолжающейся до двух часов ночи. До шести утра сон. В шесть утренняя молитва и легкая трапеза, потом работа в поле. В течение дня находится время для уединения. Три торопливых трапезы и чтение святых книг. Трудно было понять, счастлива ли она. Возможно, понятие «счастье» не соответствует ее положению. Я читал ее письмо, и мною овладевала печаль. Я чувствовал свое бессилие и страх перед будущим и всё-таки возвращался и читал снова. Она писала по-немецки, но кое-где вставляла словечко на иврите. Аккуратный, разборчивый почерк. Тина, всё, что происходит с тобой, вливается в мои жилы и растворяется у меня в крови…