Роксолана. Страсть Сулеймана Великолепного - Павел Загребельный 22 стр.


— Хорошо, — сказал Баязид, терпеливо выслушав хитрых мудрецов, — я куплю его у вас. Вы заплатили за него кошелек серебра, я даю вам кошелек золота.

Старики оживились. Ведь сказано: «И что дает тебе знать, что такое крутизна? Отпустить раба или накормить в день голода сироту из родственников или бедняка оскудевшего».

Баязид взял у своего хазнедара кожаный кисет с золотом, бросил ихтиярам. Кисет исчез где-то в таинственных складках широких грязных халатов, но никто не кинулся развязывать гарам-заде.

Баязид уже не рад был этому приключению. Где-то далеко отсюда, в караван-сарае у дороги, лежит мертвый Джихангир, которого теперь ничто уже не интересует, а его, Баязида, любопытство загнало так далеко, что не знал теперь, как и выпутаться. Хитрые юрюки, словно бы нарочно подложили ему на пути этого искусного мошенника, выдающего себя за шах-заде Мустафу, они хорошо знают, что султанский сын не оставит этого гарам-заде здесь, а заберет его с собой или же велит немедленно убить. Вообще говоря, последнее было бы наилучшим выходом для всех, кроме самого гарам-заде. Но Баязид не чувствовал в себе такой жестокой решительности, к тому же стояли рядом две смерти его братьев — не достаточно ли? Оставить гарам-заде в руках юрюков тоже не мог. Счастье, что они показали этого Лжемустафу ему, а не отвезли тайком янычарам. Вот тогда была бы настоящая беда.

— Ну, — начал раздражаться Баязид, — почему же никто до сих пор не развязал этого человека?

Ихтияры караевли объяснили, что они передают его достойному шах-заде в таком виде и состоянии, в каком приобрели у племени тава, то есть связанным, а уж дело его высочества султанского сына велеть развязать гарам-заде или забрать так.

Баязид велел своим огланам освободить гарам-заде от пут и, когда тот встал пред ним, сказал:

— Тебе дадут другую одежду. Простого оглана. И поедешь со мной.

— В Стамбул? — спросил тот.

— Там будет видно. И забудь о том имени, которым имел наглость назваться.

— А если я в самом деле Мустафа? Сколько раз ты видел меня в Стамбуле и никогда не сомневался в моей подлинности, почему же теперь не веришь?

— Кто ты? — уже тревожась, тихо спросил его Баязид. — Я должен был убить тебя еще там, в овечьем загоне.

— Но ты развязал меня и сделал доброе дело. А если я и в самом деле шах-заде Мустафа…

— Кто ты? — снова переспросил Баязид. — Мустафа убит. Я сам видел его тело.

— А если убили не того Мустафу? Кто может знать, где настоящий, а где ненастоящий?

— К султану пришел настоящий. Должен был прийти.

Человек засмеялся. Голос, смех — все как у Мустафы.

— Ты говоришь «должен был прийти». А если на этот раз случилось иначе? Никто не знает, что даже в свой гарем Мустафа ходил не всегда сам, посылая часто своего двойника, может, потому и родился у него только один сын.

Баязид обрадовался. Наконец произнесено это слово: двойник!

— Так ты был двойником Мустафы?

— Кто это может знать? А может, убитый был моим двойником?

Но Баязид уже не отступался:

— Каково твое настоящее имя?

— Мустафа.

— А до этого?

— До этого — не знаю. Забыл.

— Вспомни. Если хочешь жить, вспомни.

— Димитр.

— Ты христианин?

— Такой же правоверный, как и ты.

— Родился христианином? Где родился?

— Это было давно.

— Не так уж и давно, чтоб забыть. Где?

— Под Серезом.

— Грек?

— Болгарин. Назван именем святого Димитра из Солуня.

— Кто тебя нашел?

— Взяли в девширме.

— А дальше?

— В Бейоглу среди аджемов увидел меня кизляр-ага.

— Ибрагим?

— Нет, черный. Привел к валиде. Показал ей. Тогда ночью отвезли меня в Эски-серай, отдали Махидевран.

— Рос с Мустафой? Все последние тридцать лет?

— Да.

— Всему обучался вместе с ним?

— Было время. Часто шутили мы с ним. Вместо него появлялся я. Обманывали всех. Тебя, шах-заде, тоже несколько раз обманули. Мустафа не решался обманывать лишь султана.

— Смерть тоже не обманул.

— Никто этого не знает. Даже я не знаю, кого убили на самом деле меня или Мустафу? А кто еще может сказать на этом свете?

— Не серди меня, ибо я напомню, что давно должен был бы тебя убить.

— А я хочу тебя разозлить, чтобы узнать о твоих намерениях в отношении меня. Только во зле мы правдивы, а не в добре. Убедился еще раз в этом с юрюками. Хотел поднять их против султана — мне не поверили. Да и видно по всему, Мустафа им не нужен. Голодранцы верят только голодранцам.

— Должен бы знать, кому ты нужен, — осторожно намекнул Баязид.

— Янычарам? Боюсь их. Они одинаково легко любят и убивают. Но для юрюков я чужой. Показали мне это довольно искренне и откровенно.

— Для кого же мог бы стать своим?

— Разве что для людей, среди которых когда-то родился. Наверное, следовало бы бежать туда сразу.

— Теперь поздно, — сказал Баязид. — Если бы я на тебя не наткнулся, все могло бы быть иначе, а так — не могу тебя отпустить. Придется везти в Стамбул и сообщить султану.

— А ты не отпускай, просто дай мне возможность бежать. Знаю тебя: ты из сыновей Хасеки самый добрый.

— Доброта здесь ни к чему. Ты государственный преступник, я должен отвезти тебя в Эди-куле.

— Кажется, ты везешь в Стамбул своего мертвого брата? Как же можно везти мертвого и преступника одновременно? Разве не великий грех? Лучше всего дать мне возможность бежать. Будет спокойнее для всех, и для мертвых, и для живых.

— Сказал тебе — не могу.

— Я убегу без помощи, сам. Ты только не замечай этого. А когда заметишь, пошли погоню в обратном направлении, ибо никто ведь не поверит, что я побегу в Стамбул.

— Что ты будешь делать, добравшись до родных мест? — спросил Баязид.

— А что должен делать? Попытаюсь жить, хотя это и трудно. До сих пор был не самим собой, вроде бы и не живым человеком, а только чужой тенью. Не знаю, удастся ли мне жить, как живут все люди. Если же в самом деле удастся, может, когда-нибудь пригожусь и тебе, шах-заде.

— Ну, навряд ли.

Так они поехали дальше, и Димитр был среди огланов Баязида, двоим из которых шах-заде велел следить за ним, но во время охоты возле Исхаклу тот исчез вместе со своими охранниками. Гоняясь за джейранами, ловцы разбрелись на большие расстояния, долго собирались вместе, так что побег обнаружен был лишь на следующий день. То ли Димитр подговорил молодых огланов бежать вместе с ним, то ли уничтожил, то ли купил свою свободу за деньги, которые тайком дал ему Баязид, — никто об этом не знал. Баязид послал погоню, направив ее назад, но погоня возвратилась через неделю, нигде не напав на след. Тогда шах-заде отправил к султану Сулейману гонца с письмом, в котором описал приключение со Лжемустафой, умолчав о своих разговорах с ним и о его происхождении. Делал это неосознанно, как многое в своей жизни, ибо полностью унаследовал характер своей матери: был добродушным, немного легкомысленным, веселым, как его мать в молодости, наивность и беспечность всегда преобладали у него над чувством ответственности и предусмотрительности. Зачем ему беспокоиться об этом странном человеке? Забыл о нем сразу, как только написал султану, лишь потом, прибыв в Стамбул, случайно вспомнил и рассказал о двойнике Мустафы своей матери.

Дьяволы

На этот раз султан задержался в походе дольше, чем когда бы то ни было раньше. Словно бы хотел дать своей любимой Хуррем как можно больше времени для наслаждения независимостью и свободой. Наверное, и все те, кто окружал султаншу, придерживались такого же мнения, одни изо всех сил угождая ей, другие завидуя, третьи тяжело ненавидя ее или и презирая, ибо где же это видано, чтобы женщине, да еще и чужестранке, давать такую неограниченную власть, такую силу и свободу, от которых она неминуемо обленится и избалуется, будучи даже святой…

И никто не мог увидеть того, что было скрыто и навеки должно быть скрытым от всего мира: если и вправду у Роксоланы была свобода, то только для страданий, и чем большей свободой она могла пользоваться (и радоваться? какое глумление!), тем большие страдания ожидали ее в каждом дне прожитом и еще не прожитом.

Счастье тоже бывает бременем несносным.

Чрезмерная почтительность окружала Роксолану всюду, но не было ни любви, ни уважения, ни сочувствия. Ее никогда здесь никто не любил, поначалу потому, что была всем чужой, потом из-за того, что все были чужими ей, — вот так и должна была жить среди страданий и непокорности, ненависти и недовольства, без любви и милосердия, всегда одинокая, всегда наедине со своей судьбой. Одна на всем белом свете — этого невозможно даже представить! Брошена среди диких зверей, как Даниил в ров со львами! Что ее спасло? Судьба? Но даже судьба теряет свою слепую силу там, где гремят пушки и льется кровь. Уже более тридцати лет Роксолана была свидетельницей величайших преступлений на земле, их жертвой, а людям, окружающим ее, казалось, что она причина этих преступлений. Темная молва ставила Хуррем над самим султаном, царство Сулеймана называли «царством султанши». Османские хронисты писали о Хасеки: «Стала всемогущей, а султан всего лишь обыкновенная кукла в ее руках». И никто не знал, как хотелось Роксолане отмыть руки от пролитой султаном крови, в каком отчаянии была она от этих несмываемых следов.

Стояла вознесенная над миром, одинокая, будто храм на площади, как великая джамия, открытая всем взглядам, беззащитная, беспомощная, созерцаемой со всех сторон, ей всем нужно нравиться, всех нужно привлекать, покорять и побеждать. Может, потому любила ходить в Айя-Софию, выбирая время между двумя дневными молитвами, когда гигантский храм стоял пустой и таинственный, как века, как история, как вся жизнь.

Не для исцеления души ходила в Софию, нет! Не чувствовала себя виновной ни перед людьми, ни перед богом, а если уж и должна была что-нибудь исцелять, так разве лишь свое тело. Потому что тело с течением времени требовало все большего внимания и заботы. Внешне словно бы ничто и не изменилось: была по-прежнему тоненькой, изящной, легкой, как и в ту ночь, когда привели ее из дома Ибрагима в султанский гарем. Если бы сохранился наряд, в котором тогда была, то свободно надела бы его на себя и сегодня. Но это только внешне, для глаза постороннего, оставалась такой, как и тридцать пять лет назад. Сама же чувствовала, как разрушается ее тело где-то в глубинах, незаметно, медленно, но неуклонно, и никакая сила не может предотвратить это ужасное разрушение. До тридцати лет не замечала возраста, даже не задумывалась над этим. Родила шестерых детей, а сама в душе по-прежнему оставалась ребенком. Сорокалетие встретила с испугом, восприняла как переход в другую жизнь, полную скрытых угроз, таинственно-непостижимых и потому стократ более опасных, чем угрозы явные, ибо с теми хотя бы знаешь, как бороться. Пятидесятилетие налетело на нее, будто орда: прогибается степь, дрожит небо, стонет простор, и нет спасения, нет убежища. Пятидесятилетняя женщина напоминает увядшие осенние листья: они еще сохраняют форму, пахнут пронзительнее, чем молодые, еще живут и хотят жить, но уже никогда не вернется к ним весна, как река не вернет своей воды, отданной морю; как дожди, пав на землю, не подымутся больше в облака; как луна, навеки вознесенная в небо, не опустится на землю.

Потому чуть ли не половину времени поглощало у Роксоланы ее тело. Целыми часами она могла сидеть в своих мраморных купальнях, рассматривать себя со всех сторон в венецианских зеркалах, натираться мазями, бальзамами, пробовать ванны, которые когда-то применяли египетские царицы, императрицы Рима, вавилонские богини, служители таинственных восточных культов, китайские императоры. Спасалась от увядания, хваталась изо всех сил за молодость, хотела удержать ее возле себя, не поддавалась годам, всю власть свою бросала на то, чтобы отвоевать ее у жестокого времени, и, обессиленная, исчерпанная напрасной борьбой, вынуждена была признать себя побежденной и отступить. Как корабли, которые не приплывают, как цветы, которые не расцветают, как губы, которые не целуют, как дети, которые никогда не вырастут, — вот чем становилась теперь молодость для Роксоланы. И не заплачешь, не пожалуешься никому — ни людям, ни богу.

Шла в Софию, когда изнемогала в борениях со временем и миром, и шла не за милостью и милосердием, а для того, чтобы почувствовать величие и с новой силой встать на спор с судьбой.

Величие начиналось там уже с площади перед святыней, с площади, которая своей безбрежностью подавляла человека. Оранжевая глыба собора мощно вздымалась до самого неба, заполняла весь простор. Девять монументальных дверей, чудесно разделенных округлениями стен, вели внутрь святыни. Нескончаемый выпуклый карниз соединял все входы в гармоничную, спокойную целостность, и только огромные императорские двери, закрытые кожаной пурпурной завесой, были словно вызов и угроза простому смертному. Султаны, отдавая преимущество величию, можно сказать, таинственному, не стали пользоваться большими дверями, через которые входили в Софию все византийские императоры, начиная с Юстиниана, при котором возведен собор, и от Феодосия, который соорудил широкие мраморные ступени перед главным входом, вплоть до последнего из них, несчастного Константина Палеолога, затоптанного разъяренными конями убийц Фатиха. В восточной стене Софии, напротив ворот Великого дворца, Фатих велел пробить вход для султанов, а внутри святыни поставлено для них возле стены михраба мраморное возвышение на колоннах, где и совершали намазы сам Фатих и все те, кто унаследовал его трон, — Баязид, Селим, Сулейман.

Роксолана любила входить в собор через императорские двери. Не таилась, не скрывалась, шла открыто и свободно, легко ступая по высоким мраморным ступенькам. Пусть таятся презренные евнухи, следящие за каждым ее шагом, стараясь при этом не попадать султанше на глаза, забегали в Софию раньше нее, прячась там за столбами и колоннами. Кого охраняют? Ее от мира или мир от нее?

В то солнечное утро она приехала во двор Софии и, по своему обыкновению махнув рукой свите, чтобы никто не смел идти за ней, тихо пошла по каменным плитам. Успокаивающе журчала вода в большом круглом бассейне с каменными лавками, на которые садились правоверные для омовений перед молитвой. От боковой двери слуга, поднимая руки так, что они каждый раз обнажались из широких рукавов темного халата, отгонял назойливых голубей. Старый ходжа чистил веничком красный ковер, разостланный перед главным входом. Голуби трепыхали крыльями у самого лица Роксоланы, овевали ее торопливым ветром, смело падали к ногам, собирая невидимые крошки.

Османы, завоевав Царьград, уничтожили не только его народ и святыню, но даже легенды, взамен их выдумав собственные. Так возникла и легенда о голубях возле мечетей. Дескать, султан Баязид купил у бедной вдовы пару голубей и пустил их во дворе своей мечети, сооруженной прославленным Хайреддином, который впервые применил для украшения капителей каменные сталактиты и соты. С тех пор, мол, голуби расплодились возле всех мечетей Стамбула. Считали, будто до султанов не существовало ни этих птиц, ни этого трепыхания крыльев в каменном затишье нагретых солнцем дворов и над журчащей водой, проведенной в город из окрестных гор по древним акведукам.

Слуга, подняв руку, чтобы прогнать голубей, застыл, увидев султаншу, ходжа поскорее спрятал веничек за спину и низко кланялся, пока Роксолана проходила мимо него. Эти люди не мешали ей. Сливались с молчаливой гармоничностью святыни, голубями, с небом и солнцем. С благоговением и почтительностью, не отваживаясь даже взглянуть вслед, сопровождали султаншу покорными поклонами, и она на какой-то миг словно бы даже поверила, что войдет в Софию одна, без никого, и укроется там хотя бы на короткое время от всевидящих очей, затеряется в огромной мечети так, что не найдет ее даже злая судьба. Переживала это ощущение каждый раз, хотя и знала, что оно обманчиво, что оно разобьется вдребезги, как только минует она согбенного в поклоне ходжу, приблизится к гигантскому порталу маленькая песчинка в хаосе мироздания перед этими каменными массами, о которые уже тысячи лет бьются крики и шепоты, перед этим гигантским каменным ухом бога, что слушает молитвы, просьбы, жалобы и проклятия и ничего не слышит.

Думала не о боге. И не о тех, от кого хотела скрыться за толстыми стенами Софии. Что они ей? Даже самые чистые ее намерения толковали по-своему, каждый раз выискивая в них что-то затаенное, чуть ли не преступное. Когда отдавала Синану свои драгоценности для застройки участка Аврет-базара, весь Стамбул загудел, что сделала это нарочно, чтобы помешать Сулейману восстановить Эски-сарай, Фатиха, сгоревший во время последнего большого пожара. Дескать, Сулейман, усматривая в этом пожаре руку бога, хотел восстановить первый дворец Завоевателя и переселить туда весь гарем во главе с султаншей, спрятать ее за высоченными стенами Фатиха, куда не заглядывает даже солнце, а самому спрятаться в Топкапы от ее чар.

Когда и этого показалось мало, родились новые слухи. Будто Сулейман хотел в Топкапы построить для себя отдельные покои, куда был бы запрещен вход даже для Хуррем, но она подговорила его взяться наконец за сооружение его мечети Сулеймание, и теперь Синан вкладывает в это строительство все государственные прибыли, а сам султан для пополнения государственной сокровищницы вынужден вот уже третий год скитаться где-то в кызылбашских землях.

Верный Гасан, терпеливо перенося страдания, старательно собирал для нее слухи, она принимала все доброе и злое внешне невозмутимо, иногда даже оживленно, а душа постепенно наливалась ядом и горечью. Ничего святого не было на этом свете, и не ощущала она никакой святости, даже входя в этот величайший храм, в котором поселился суровый аллах. Но рядом с ним продолжали жить боги христианские, и если пристально всмотреться в глубокую полусферу абсиды, можно было увидеть будто сквозь огненный туман фигуру с распростертыми руками, фигуру Оранты, Панагии, покровительницы Царьграда, которая продолжает жить, схороненная в тайниках великой церкви, и молиться за род людской, подобно тому священнику, что вошел в стену, когда турки ворвались в святыню, и должен когда-то выйти, чтобы совершить богослужение за всех пострадавших.

Назад Дальше