Какая есть. Желаю вам другую,
Получше. Счастьем больше не торгую,
Как шарлатаны и оптовики.
Пока вы мирно отдыхали в Сочи,
Ко мне уже ползли такие ночи,
И я такие слышала звонки......
Над Азией весенние туманы И яркие до ужаса тюльпаны Ковром заткали много сотен миль.
О, что мне делать с этой чистотою Природы, с неповинностью святою?
О, что мне делать с этими людьми?
Мне зрительницей быть не удавалось,
И почему-то я всегда вклинялась В запретнейшие зоны естества.
Целительница нежного недуга,
Чужих мужей вернейшая подруга И многих неутешная вдова.
"Вязальщицы" преследовали её всю жизнь, до самой смерти. Их иное название, как объясняет Л.К. Чуковская, - "фурии - гильотины", женщины-фанатички, появившиеся в годы Французской революции. Их изобразил Чарлз Диккенс в романе "Повесть о двух городах". "Накануне казни они садились перед гильотиной в первых рядах и "деловито перебирали спицами". Не прерывая вязания, женщины подсчитывали отрезанные головы".
Ахматова прекрасно знала свой масштаб. Раневская рассказывала, что когда Анна Андреевна вешала на дверь записку со словами о том, чтобы её не беспокоили, так как она работает, бумажку каждый раз срывали, та и часу не могла провисеть, - понимали, что это автограф знаменитого поэта. Объяснять что-либо своим современникам она не пыталась, стихотворение "Какая есть...", скорее, было адресовано будущим поколениям, Ахматова рассказывает потомкам не о поэтической - о личной судьбе. В умении брать на себя чужие кресты она признавалась ещё в середине 20-х первому биографу - П. Лукницкому. И здесь не было тщеславия или гордыни, она не мерилась с другими своим горем, скорее обнаруживала перед читателями разность жизненных масштабов. Она жила десятилетиями в таком концентрированном кошмаре ночей, звонков, тюремных очередей, измен, что "эти люди" просто не могли ни осознать, ни вместить в себя весь её опыт. Именно такого рода люди потом, с удивлением оглядываясь по сторонам, говорили: "А что, разве кого-то сажали, разве были какие-то сложности в стране? У нас все было хорошо". Слепота и глухота многим помогали выжить физически, но духовно убивали.
Ахматову сравнивали с Кассандрой, она рано стала предвидеть будущее, в том числе и свое, в том числе и посмертное, поэтому она и обращается к нам, зная заранее, что мы прочтем в мемуарах "вязальщиц".
Так совпало, что с июня 1943 года Ахматова и Чуковская стали жить в одном дворе на улице Жуковской, занимались литературой с одними и теми же подростками, которые приходили к ним на занятия, - Э. Бабаевым, З. Тумановой, В. Берестовым.
"С середины декабря 1942 - го я перестала у Анны Андреевны бывать, писала Лидия Чуковская. - И она более не посылала за мною гонцов. Вплоть до моего отъезда из Ташкента в Москву осенью 1943 года (то есть почти целый год!) - мы, живя в одном городе, изредка встречались всего лишь на улице на окаяннознойной, непереносимодлинной улице азиатского города (который ей удалось, а мне так и не удалось полюбить)".
Летом 1952 года отношения между ними восстановились и продолжались до самой смерти Ахматовой. Лидия Корнеевна Чуковская оставила подробные "Записки", в которых запечатлены атмосфера тех лет, многочисленные разговоры с Анной Андреевной Ахматовой.
Белый дом на улице Жуковской Начало - середина 1942 года
Ты, Азии земля, ты, прах сыпучий Отживших беспощадных поколений,
Храни мою измученную мать.
В. Луговской. Смерть матери
Смерть матери Луговских "Вспомнил я все детство, и елку, и какие-то яблоневые сады, и собак, и юность мою, и зрелость", - писал Луговской в горестные дни расставания с матерью.
У них были особые, очень близкие отношения. Татьяна Луговская в своей книге о детстве писала, что мама больше всех с детства любила Володю и это никого в семье не обижало. "Мать была самой большой любовью брата в жизни. Они были похожи, только она не поспевала за ним. Все в нем было крупнее. Поэтому она и умерла раньше времени. Душевно и физически устала. А по своему здоровью она могла бы прожить дольше".
Но эта любовь, видимо, накладывала свой отпечаток на его отношения с женщинами и женами; он всегда жил вместе с матерью - и в квартире на Староконюшенном, и на Тверской, и в Лаврушинском. Как правило, сильная привязанность матери и сына часто мешает созданию того нормального притяжения, которое должно возникать между мужем и женой. Так и было в семье Луговского: и Тамара Груберт (его первая жена), и Сусанна Чернова (его вторая жена) были в трудных отношениях с Ольгой Михайловной. Это при том, что друзей и учеников Луговского она обожала, а они любили её. Владимир был внутренне мягок, иногда даже слабохарактерен, о чем с двадцати лет писал в своих покаянных письмах к женам, но умел собираться, начинать все с нуля, приникая, как к твердыне, к матери.
Нет, мама, смерти! Нет!
Нельзя расстаться С твоей походкой поутру за дверью,
С тобой, которой имя было - Ольга. ...
Я через тысячи летящих поколений Все от тебя схватил - движенье, брови,
И голос мой, и поступь, и усталость.
Татьяна Александровна не раз рассказывала историю о том, что предшествовало тому, как их маму окончательно разбил паралич. Она воспринималась как новелла, законченный литературный сюжет.
"Перед войной у мамочки случился первый инсульт, она потеряла речь. Володи не было, я его разыскивала и дозвонилась Елене Сергеевне Булгаковой. Она сразу примчалась, помогала мне делать все, самую грязную работу.
Потом мы мамочку выходили, она совсем почти восстановилась.
В лето войны мы жили на даче долго, очень трудно было её вывезти в Москву.
Осень 1941 года. Я привезла маму с дачи с Хотьково, куда мы после тяжелой болезни спрятали её от бомбежек. Привезла, потому что стало холодно, да и Хотьково уже начали бомбить, и в Москве находился брат после контузии, она о нем волновалась.
Приехали под вечер. Газ почему-то не горел, мы разожгли примус, вскипятили чайник. Квартира неубранная и нежилая, в одной из комнат живет чужая женщина, лишившаяся угла из-за бомбежки.
Затемненные окна, свет только от примуса, и наши огромные тени на потолке её комнаты. Мама так была рада, что она дома, что мы снова вместе. Она сидела в кресле. Было тихо... Ждали бомбежки... И вдруг она запела (до этого около года она уже не пела, ей было запрещено, да и не могла она, голос пропал, было кровоизлияние в мозг). И вдруг запела, да так сильно, громко, молодо, как певала когда-то в давние дни... Мы все застыли и окаменели в тех позах, в которых нас застало её пение...
"О, весна прежних дней, светлые дни, вы навсегда уж прошли", - пела она, и голос её лился без усилий и заполнял не только комнату, но и всю квартиру. Остановить, прервать её было страшной жестокостью. Творилось, что-то важное, величественное, чего нельзя было прерывать.
Это было прощание с чем-то, утверждение чего-то значительного, вечного, что было важнее не только здоровья, но и жизни.
Отзвучала последняя нота арии, мама закрыла глаза и начала падать (точнее сползать) с кресла. Брат кинулся к ней, поднял. Мы перенесли её на кровать. Она была парализована, недвижна и нема. Это был конец её жизни.
Она прожила ещё семь месяцев, но была уже другая. Такой, какой она была раньше, до этого пения, мы её уже не видели.
Дальше было только страдание и жалкое и мучительное существование. Жизнь её кончилась на этой арии Масне. Кончилась на пении. Она уже перестала быть птицей. Больную и недвижимую мы потащили её в Ташкент, так как брату было велено туда, и он не мог оставить мать одну в Москве".
В записных книжках Луговской с горечью писал:
"Ледяная ненависть и беспомощность ...Крики матери за стеной. Синие ночи и подлость без границ. Раз ты пошел по этому крестному пути - должен все выдержать... Неумение жить и вероятно умереть. Тихие заводи доброты. Блистающая, подлая жизнь на маленьких кубометрах. Первые знаки весны - и снова смертный холод и мрак ночей. Зеленые тучи на Карла Маркса, и два стакана портвейна, и девушка под треп. Сыро, холодит... Черкасов. Желание сжечь Берлин. Первые фиалки".
Главное ощущение от мира в те первые месяцы 1942 года - это холод и неустроенность. Для Луговского, как и для многих других, порвалась ткань существования и времени и оттуда из продырявленного войной пространства потянуло ледяным, мертвенным холодом. И тут же длинное и тягостное умирание самого родного ему человека. По-гамлетовски он восклицает:
Такое счастье умереть и сгнить,
Проникнуть в ледяной уют вселенной,
Назвать седую смерть освобожденьем И получить, как в детстве, как на Пасхе На стуле возле маленькой кровати Подарок, весь обернутый бумагой...
Опять прервалась связь времен... связующая нить. Видимо, со смертью каждого человека, так как через него протекает свой поток времени, рвется связь времен. Художники - своеобразные лекари времени, они зашивают эти прорехи в нашем мире. В ином же мире все непрерывно.
Бывает, что внутренние кризисы совпадают с внешними трагедиями. Для поэтов такие совпадения являются неопровержимыми знаками того, что судьба окликает их, обращает к глубинам своего трагического опыта. В записных книжках Луговской пытался нащупать точку опоры, равновесия.
"Ничего не даст, ничего не получится. Именно этого мне не хватало. Именины подлецов. Вера в жесткие правила и людской порядок. ... Мои робкие, каждый раз неверные движенья. Беспомощные глаза Е.С. (Елены Сергеевны. Н.Г.) и её гордость ребенка. ...Внутренний город души. Внутренний город Ташкент, невидимое царство. Дом ЦК. Уют каждого мгновения. Уют лампочки и стула, редакции и дерева, вечеринки и арыка. Человек создан все-таки для счастья".
Уют, покой не только в тех незыблемых вещах и людях, оставшихся в Москве или умерших. Пока человек жив, он должен искать радость и тепло мира в жесте, взгляде, в своей, может даже неловкой, нежности к другому. В этих заметках чувствуешь, как человек словно заново учится ходить, держась за стены, как больно ему смотреть на свет, ведь он долго был почти ослепшим, как он вдыхает новые запахи, потому что он несколько месяцев ничего не чувствовал.
"Милый Леня, - писала Татьяна Луговская в конце марта Малюгину, - вы меня зря хвалите за спокойствие - это просто смертельная усталость и обреченность и, главное, невозможность вести себя иначе при данных обстоятельствах. Пришлось хлебнуть горя за все это время всем. Я делаю с успехом тысячу вещей, которые принято называть самообладанием: работаю, пудрю нос (пока ещё есть пудра), веселю и утешаю людей, навела даже бесподобный уют у себя в доме. Только все это чепуха, а душа отшиблена - у меня не хватает мужества заглядывать в будущее и заглядывать в глаза моей умирающей матери. Умирает она тяжело, мучительно, положение её поистине ужасное - помимо всех её болезней и страданий, у неё ещё обнаружен рак. Кричит она, не замолкая ни на минуту (днем и ночью). А я, кажется, готова закопаться в землю, чтобы только не слышать этих душераздирающих воплей".
Мать умерла в апреле 1942 года после четырехмесячных мучений, и их жизнь переменилась. Возникло чувство пустоты и беспомощности. Работа, которую Луговскому предлагалось делать в Алма-Ате, стала его настоящим спасением. Вызов пришел накануне смерти матери.
6 апреля 1942 года Луговской получил телеграмму с кинофабрики от Эйзенштейна:
"Прошу приехать Алма-Ата подробно оговорить песни возможности текста сообщите срок выезда привет Эйзенштейн".
В Алма-Ате шла подготовка к съемкам фильма "Иван Грозный", сдавались варианты сценария, трудности были с диалогами. Еще в конце 30-х годов Эйзенштейн и Луговской удачно сотрудничали на картине "Александр Невский", к которой поэт сочинял песни. 7 апреля, в день смерти матери, Луговской посылает ответную телеграмму: "Рад совместной работе ответ задерживался смертью моей матери посылаю письмо скоро выезжаю Луговской".
После смерти матери он записал: "Комната страданий. Вот они и кончились. Вот и ушла твоя душа далеко в те края, которые остались позади, в мир всех прошлых движений и образов, распыленных в мировом пространстве и времени.
А она все вязала, вязала, все сучила, сучила пальцами на смертной постели. Расцветание мира. Она - плоть моя и передала мне плоть своей любви. Книги, письма. Пасхальный звон на небе "Слава в Вышних Мироносицы".
Эйзенштейн немедленно прислал телеграмму: "Искренне соболезную постигшем горе жду приезда привет Эйзенштейн".
"7 апреля умерла мама, - писала Татьяна Александровна в письме. Первый раз в жизни я видела, как умирает человек. Это очень тяжело и очень торжественно. 9-го мы её похоронили, и сразу этот несчастный город стал мне родным.
Обмыла, одела, положила в гроб, забила гроб и зарыла могилу - все своими руками. И на всю жизнь мне запомнилось её строгое, красивое лицо.
Потом ясный день, дощатый гроб, тюльпаны и ещё какие-то цветы, кажется вишня. Я нашла чудесное место на этом азиатском кладбище - совсем русское - просторное и тихое, тополь растет в ногах. Вот и все.
Вот и осталась я одна, и ничто уже меня не связывает, а как грустно, если бы вы знали, и как все безразлично. Вот и прошло детство, юность, да и молодость, пожалуй, на исходе".
И картина её похорон на восточном кладбище в дни Пасхи из записных книжек Луговского:
"Пасхальный звон на небе "Слава в Вышних Мироносицы".
Путь мимо винных киосков.
Все расцвело в одно утро.
Земные поклоны всей твоей жизни, большой, мудрой, полной страстей и задушевного жара. Улыбка, знающая все, видящая все. И меня, и все гадости мои, все строгое во мне и во всех.
Азия. Верблюды. Кипень деревьев.
Кладбище, желтые трупы на досках. Все как в ХVI веке. И все та же условная, чистая земля. Да будет все хорошо на ней, как в этот день весны. Церковь. Могила. Опустили. Пошли лопаты. Полетели цветы. Дай мне закрыть тебя землей, сыну твоему. А мы с тобой увидимся или разъединимся навеки, и только изредка будем говорить друг с другом на языке мимо идущих людей, зверей, деревьев, трав. Только изредка. А теперь прощай!
Гимн земле и её превращению... Гимн моему телу - звездной системе жизни. Вселенная - это гимн людских и ангельских существований. Это огромный чудовищный хор".
После похорон матери Владимир и Татьяна Луговские выехали в Алма-Ату.
В командировочном удостоверении на имя Луговского сказано, что его вызывают для литературной работы над фильмом "Иван Грозный", он туда отправляется на срок с 21 апреля по 28 апреля 1942 года.
Татьяна ехала к мужу. В Алма-Ате для неё нашлась работа художницы в спектакле.
Жизнь двора
Елена Сергеевна Булгакова осталась на балахане в их домике на Жуковской своеобразной хранительницей домашнего очага. С ней жил младший сын, Сережа Шиловский. Старший сын, Женя, был на Западном фронте. До войны он жил в семье отца - видного генерала Е.А. Шиловского. Это было условие бывшего мужа, когда Елена Сергеевна оставила его ради Булгакова. Спустя два года после ухода Елены Сергеевны Шиловский женился на дочке Алексея Николаевича Толстого Марианне. Сергей с шести лет рос в семье Булгакова, Женя приходил в их дом на все праздники и обязательные воскресные обеды, его любовь и привязанность к матери, к брату и к Булгакову никогда не ослабевала.
Сережа в Ташкенте очень привязался к Луговскому, о чем говорят письма и открытки, которые он посылал, уже покинув Ташкент.
Оставшись в Ташкенте, Елена Сергеевна писала в Алма-Ату грустные и смешные письма.
"Дорогой Володенька, я решила тебе написать письмо на машине и притом большими буквами, а то иначе ты не смог бы ничего прочесть (У Луговского в то время сильно болели глаза, он плохо видел. - Н.Г.), стал бы просить Эйзенштейна или свою подругу мадам Пудовкину, и все бы узнали, что я твоя содержанка. А так ты волей-неволей сам прочтешь и все будет шито-крыто. Я пишу тебе в твоей комнате, на твоем письменном столе - машинку я перетащила сюда, сплю на твоей кровати, вот. Спать очень хорошо, москиты не кусаются, они все пьяные от постоянного винного запаха в этой комнате и потому добрые. Я посылаю тебе гребенку такую жесткую, что ты никогда не сможешь её сломать. Правда, зато ты можешь потерять её. Ну, смотри, лучше не теряй. Я сейчас-то веселая, зато, когда ты уезжал, я совсем обалдела от страха.... Сидели мы как-то раз очень мило вечером во дворе. Все вместе ужинали экспромтом, всякий принес, что было дома, получилось очень славно. Погодины, как ты знаешь, уехали в тот же вечер, что и ты. Он был, по-моему, феерически пьян. Хазин привез свою мать и сестру, - они все на одно лицо, все переодетые Хазины".
"В большом южном городе жизнь идет открыто - во дворе, - писал в своих воспоминаниях Эдуард Бабаев. - Большие дворы Ташкента, разноязыкие, населенные множеством народа, в годы войны были настоящими Вавилонами".
В такой вот Вавилон к Евгению Яковлевичу Хазину приехали из Джамбульской области Надежда Яковлевна Мандельштам со своей старенькой матерью. Хазины действительно все были очень похожи внешне; но в худобе Евгения Яковлевича было своеобразное изящество, а Надежда Яковлевна, истощенная и истерзанная несчастиями, физической работой в колхозе, и до того не очень-то привлекательная, теперь вообще стала неотличимой от брата.
Приезд на Жуковскую Хазиных, остроумно определенных Еленой Сергеевной "все на одно лицо", на самом деле означало печальное воссоединение семьи. Надежда Яковлевна Мандельштам была близкой подругой Анны Андреевны Ахматовой, она приехала к брату, надеясь на облегчение жизни. Но её ждала такая же тяжкая судьба и здесь: медленное угасание матери, голод, постоянный поиск заработка, отсутствие взаимопонимания с родными, их эгоизм... После отъезда Елены Сергеевны с балаханы Надежда Яковлевна ухаживала за больной Ахматовой в комнатке "колдуньи", как они называли Елену Сергеевну. В те дни она пишет их общему с Осипом Мандельштамом другу Борису Кузину: "Встреча с друзьями. Основное, конечно, Женя (Хазин. Н.Г.). Очень хорошо приняла Лена. Анна Андреевна - неузнаваема - так молода и хороша. Много стихов. Скоро выйдет книга. Стихи горькие и прекрасные. С этими хоть на смерть идти. ... Анна Андреевна говорила, что боялась думать о моем приезде, так хотела его. Но я, видно, тяжелая. Помните, какая я была болтунья. А теперь я с трудом говорю. Нужно какое-то громадное усилие, чтобы произнести слово".