Назначенный круг
У Луговского остались в Москве два близких друга - Павел Антокольский и Александр Фадеев - артистичный, несколько старомодный Павлик и романтический, азартный и все более напряженный от тесного общения с властью Фадеев. Волею судеб они оказались в 1942 году под одной крышей. Фадеев какое-то время жил в гостеприимном доме Антокольского, куда заезжали с фронта ученики Луговского: Долматовский, Матусовский, Гольцев, Маргарита Алигер. Сюда приходили вернувшиеся из эвакуации и те, кто вырвался из блокадного Ленинграда.
"В годы войны квартира Антокольского на улице Щукина, - писал критик Лев Левин, - превратилась в нечто среднее между литературным штабом и гостиницей для фронтовиков. Здесь кое-как поддерживалось тепло. Гостей угощали кружкой черного кофе без сахара и куском хлеба с солью. Сюда приезжали прямо с фронта, чтобы немного обогреться, повидать друзей, почитать стихи".
"Милым Зое и Павлику на память о суровой и прекрасной зиме начала 1942 года на улице Щукина, д. 8, - с неизменной любовью. Ал. Фадеев", написал он на своей книге.
Судя по письму Луговскому в Ташкент, Фадеев переживал необычное состояние, вернулись разговоры о стихах, литературе, споры, дружбы, а отступила отвратительная номенклатурная возня последних лет. Он рассказывал о тех днях в Москве с каким-то особым, небывалым, забытым чувством.
Фадеев - Луговскому: "20 марта 1942. Москва - Ташкент.
Дорогой старик!
Я уже посылал тебе небольшое письмо почтой. Получил ли ты его? Меня на некоторое время подкосило крупозное воспаление легких. 23-й день я уже в кремлевской больнице, и это дает мне возможность написать тебе подлиннее.
Долго скитался я по Москве, не имея квартиры. Дом наш в Комсомольском отошел под военное ведомство. Оно им, правда, не воспользовалось, но дом не отапливается, и вещи мои были вывезены родственниками и знакомыми. Наконец, я притулился на Б. Левшинском переулке у Павлика Антокольского. Здесь, в маленьком уютном кабинетике, возле полки с хорошими книгами, на диване, слегка коротковатом для меня (так что ноги мои ночью покоятся на французских поэтах), - я живу. С Павликом мы более или менее сошлись в Казани. Душа у меня к нему издавна лежит. В нем есть что-то душевное и благородное, без показного, - он очень застенчив, что очень талантливо изображает Ираклий Андроников, - он умен и эмоционален, талантлив и любит поэзию. Зоя очень мила и добра. Квартира у них теплая и какая-то по-особенному уютная. Выходит, мне там хорошо.
Коля Тихонов, вызванный на некоторое время из Ленинграда для одного задания поэтического характера, ещё здесь, но скоро уедет, вернее - улетит. Старик прилетел очень худым и изможденным, ступал своими кривоватыми ногами в бурках не очень твердо - от изнуренности, но настроен исключительно светло и мужественно. Здесь мы его кормили и поили сколько могли. Вскоре он пополнел, посвежел, глаза его заблистали, и вскоре обнаружился все тот же не сгибающийся, смеющийся, рассказывающий все самое необыкновенное, старый, седой дьявол. До моей болезни легких мы виделись почти ежедневно, хотя, правду говоря, времени для дружеских бесед стало очень мало. Он работал как зверь, заполняя газеты и радио, а моя судьба уже известна. Но дней шесть-семь я болел гриппом, и тут мы немало почитали стихов в обществе Павлика и Зои, Риты Алигер и Виктора Гольцева (он приезжал на побывку с фронта и жил у Антокольского), Коли и меня. Самое забавное, что в течение 3 дней вся эта компания жила у Павлика веселой и дружной коммуной.
Москва теперь совсем не такая, какой ты её знал. Особенно интересной она была в первые дни нашего возвращения. Она ещё хранила печать самых суровых дней обороны её, - была вся в баррикадах, заснеженная, многие дома стояли, как обледенелые глыбы. Потом она стала быстро заполняться народом, теплеть и расчищаться на глазах. Однако и сейчас она очень демократична, бобровых воротников почти не видать, много военных, - нет коммерческих магазинов и ресторанов, атмосфера подтянутости и дисциплинированности. Но, боже, до чего Москва бывает хороша в солнечные морозные дни или лунные ночи, - хочется бродить и бродить по ней без конца!
Как-то, выйдя от Павлика, я вспомнил, что рядом находится музей Голубкиной, и зашел туда. Дом был заморожен, вход открыт, я поднялся по лестнице, никем не встреченный. Интеллигентного вида пожилой мужчина, в потертой бобровой шапке, с бородкой, как у Луначарского, что-то делал среди заколоченных, с торчащей в щелях соломой, ящиков, - руки у него были скрючены и синие от мороза. Я назвал себя, сказал, что я поклонник таланта Голубкиной, - он так и просиял! Выяснилось, что гипс и мрамор вывезли, а бронза была запакована в эти страшные ящики.
Я ушел с внезапно возникшей грустью в сердце, вызванной, должно быть, воспоминаниями о том, как мы ходили с тобой по этому музею в другие времена.
В эти суровые дни, когда все так заняты, напряжены, ожесточены, когда ложишься и встаешь с постели, измученный и озабоченный, воспоминания действуют с силой почти разящей.
Во время моей болезни гриппом договорились с Алигер, как только поправлюсь, вместе съездить в Сокольники: мне нужно было узнать, куда эвакуировалась семья самого младшего моего брата (он тяжело ранен, лежит в госпитале в Пятигорске), а ей - наведать родню мужа, убитого на фронте. От круга пошли пешком по пятому Лучевому просеку. И вот я снова был у дачи, с которой у меня так много связано, и где ты неоднократно гостил у меня зимой, и где мы бродили летом. Забор был спален на топливо, лес вокруг сильно повырублен. Но все-таки это были те же Сокольники, чудесные, как юность. Потом мы подошли к тем местам, где однажды мы попивали с тобой чудесный кагор прямо из бочонка, а потом выяснилось, что родственники Алигер живут в тех же скоростройках на поле, мимо которых мы с тобой прошли, когда ходили на могилу твоего отца. И вот тем же полем, но в снегу мы прошли к церкви на кладбище.
День с утра был пасмурный, но тут разыгрался ветер. Церковь стояла такая же прекрасная, старинная, уходящая ввысь, со своими русскими крыльцами. Я долго лазил по снегу, проваливаясь иногда выше пояса, - все хотел найти могилу твоего отца. Но многие кресты целиком были под снегом (эта зима вообще очень снежная), а в некоторых местах из-за снега невозможно было пролезть. Так и не удалось мне найти могилу. Когда мы подошли к самой церкви, мы услышали, что там идет служба, - день был воскресный. У главного входа эти звуки стали особенно ясны, - это была служба без пения, только голос священника явственно доносился из пустой и холодной церкви. На паперти внутри стояли нищие с клюками, и так все это необыкновенно было в современной Москве! Просто диву даешься, сколько вмещает в себя наша Россия!
Пройдя через знакомую тебе деревушку, которая славилась в старой Москве своими ворами, мы вышли на шоссе, ведущее к сельскохозяйственной выставке. В это время выглянуло солнце, и кресты на церкви с их заиндевевшими цепями и заиндевевшие ветви кладбищенских деревьев, выглядывавшие из-за крыш деревни, вдруг засверкали на солнце радостно и весело. Некоторое время мы ещё видели эти кресты и деревья из окон троллейбуса, потом их не стало видно, но они навсегда остались в моем сердце.
Милый старик! Ты должен сделать все, чтобы перестать быть больным. Ты знаешь, что это возможно, если этого очень захотеть. Это значит, что все физические и духовные силы нужно подчинить т о л ь к о этой задаче. Но для этого надо вернуть себе то моральное состояние, которое возникает у сильных людей, когда они вновь начинают верить в возможность добра и счастья. Мне кажется, таким ты был в Соснах. Это моральное состояние ты должен вернуть. Для этого ты должен ликвидировать абсолютно все, что взвинчивает нервы (вино, табак, сплетни и переживания, - женщины, конечно, только рекомендуются, но не занудливые), посадить себя на режим, читать Джека Лондона и Стивенсона и больше гулять на воздухе.
Крепко жму твою руку. Поцелуй Ольгу Михайловну и мою незабвенную Тусю. Сердечный привет Елене Сергеевне и Сережке, когда их увидишь.
Твой Пит Джонсон (эсквайр)".
Удивительное письмо. Прекрасное описание прогулки в Сокольники с Маргаритой Алигер. На трагическом фоне потери близких у Фадеева возникнет мимолетное чувство к ней, а у неё сильная, глубокая любовь. Они вместе поедут в блокадный Ленинград, а после она родит от него девочку - Машу. К Луговскому Маргарита была нежно привязана со студенческих лет, училась в его поэтической группе, из ученицы превратилась в близкого друга и защитницу на всех собраниях-проработках. В тот памятный день, когда они с Фадеевым заглядывались на кресты Тихвинского храма, им, наверное, хотелось через храм, службу, могилу Александра Федоровича Луговского соединиться с далеким другом в Ташкенте.
Совпадение или действительно сердечная прозорливость друга, но для Луговского память об отце в эти годы становится основной опорой в жизни. В записных книжках читаем: "Все возвращается, но в другом завитке. Счастлив, благословен тот, в ком сохранилась традиция. Несчастны те, кто вверяется самозабвенно стихии этого страшного века..."
Ужасная перекличка. Его товарищ - Фадеев - именно тот несчастный, что вверился самозабвенно стихии страшного века.
Но есть на свете старое кладбище В тени, под Алексеевской слободкой,
Что за Сокольниками.
Там в могиле С кривым бугром, заросшим сорняками,
Вьюнками, подорожником, ромашкой,
Лежит спокойно, гордо мой отец.
Он, полнотелый, с мягкими губами И мягкой сединой, в пенсне давнишнем,
Романтик радостный, педант ученый,
Он, Луговской А.Ф., родной, беззлобный.
Он это знал. Он был началом века.
Отступление. Семья Луговского Отцом семейства Луговских был замечательный учитель литературы, Александр Федорович Луговской "словесник" Первой московской гимназии, располагавшейся на Волхонке, напротив храма Христа Спасителя. "Этот среднего роста, рано поседевший человек с большими усами и небольшой бородкой, короткими и причесанными кверху волосами, с добрым, чуть ироническим взглядом голубых глаз был необыкновенно обаятелен. А.Ф. Луговской был отзывчив и чуток, никогда не повышал голоса и не "карал" учеников, но при этом пользовался огромным авторитетом" - так описывал его ученик В. Ардов. Семья жила рядом с гимназией в казенной преподавательской квартире. Мать, Ольга Михайловна, была талантливой певицей, но предпочла всему занятия домом, семьей. "Мама была переменчивая: красивая и дурнушка, добрая и сердитая, веселая и грустная... Мне кажется, - писала Татьяна Луговская, - что ей легче было выразить себя пением, а не словами". В 30-е годы Александр Фадеев со своего писательского гонорара скупил несколько ларьков цветов, нанял мальчишек и с их помощью приволок охапки флоксов - это был их сезон - старой женщине, Ольге Михайловне Луговской, которую он называл "мама" и на "ты". Когда Владимир бывал в командировках, Фадеев заботился об Ольге Михайловне и часто навещал её. Именно Фадеев внес её, парализованную, на руках в поезд, следовавший в эвакуацию.
Привязанности в семье были разделены: Володя обожал мать и никогда с ней не расставался, а Таня была очень привязана к отцу. В своей книге о детстве "Я помню" она отдает своей счастливой семье "последний поклон".
Александр Федорович и Ольга Михайловна были детьми священников, о чем впоследствии в семье старались не вспоминать. Их брак был омрачен тяжелым обстоятельством: во время помолвки отец Александра Федоровича встал и сказал: "За здоровье молодых!" - выпил и умер. Свадьба была отложена на год.
Отец Ольги Михайловны был настоятелем храма Симеона Столпника на Поварской. Михаил Дмитриевич Успенский смотрит со старой фотографии из-под густых, пушистых бровей. Татьяна Александровна срезала рясу с крестом, оставив в своем старом альбоме только лицо в окладистой бороде. Его описал Луговской в поэме "Шуба", открывавшей цикл поэм "Середины века": "Дверь отворяется - и входит дед./ Огромный, седобровый, бородатый, /Арбатским инеем осыпан весь до пят./ Он опускает каменную руку/ На голову мою и молча дарит/Холодный, красный, круглый апельсин".
С началом революции и Гражданской войны вполне благополучная семья, имевшая прислугу, содержавшая большой дом, с поразительным смирением приняла все - разрушение прежнего уклада жизни, голод, холод. Главное для Александра Федоровича, а следовательно и для его семьи, на тот момент жизни стало спасение его учеников. Он особенно не вникал в суть классовых битв, в революционную и антиреволюционную риторику, он тихо и настойчиво делал свое дело. Александр Федорович стал добиваться у новых хозяев возможность создать в Подмосковье школу-колонию для детей, где они могли бы выращивать овощи, разводить птицу и скот и таким образом выживать в новых условиях. Он же со старой гвардией гимназических учителей обязывался учить их в свободное от работы время. Хождение по кабинетам советских чиновников очень осложняло его жизнь; к тому времени он был уже больной человек, перенесший несколько инфарктов. Но в нем была огромная внутренняя прочность, порядочность, чувство собственного достоинства, умение всегда сначала думать о других, а потом о себе. Он оберегал каждого человека, который встречался на его пути, словом ли, почтительным обращением, вниманием. Эти отцовские качества и спасали его детей, когда они стали взрослыми.
Нравственная упругость семьи, память о любви родителей к детям и друг другу, к людям, наверное, удержала В. Луговского во внутренних и внешних катастрофах от той бездны, того последнего шага, который сделали Марина Цветаева и Александр Фадеев. Луговской тоже был совсем недалеко от желания наложить на себя руки в эвакуации в Ташкенте, но его спасала, вытаскивала память детства. Александр Федорович Луговской скончался в 1925 году в возрасте 50 лет от инфаркта в колонии в Сокольниках. На Алексеевское кладбище гроб на руках отнесли ученики.
В самые лучшие дни их дружбы в начале 30-х годов Фадеев придумал себе маску Пита Джонсона - эсквайра, веселого забулдыги, но, в сущности, честного парня и преданного друга, этим именем он часто подписывал письма Луговскому. Становясь все более официальным и замороженным на своей партийно-литературной службе, он забывал старика Пита. Не привыкнув ещё к циничному лицу власти, он нуждался в доброй маске, в другом имени, чтобы быть открытым, веселым и легким. Потом это имя ушло из переписки.
"Но Пит Джонсон жив и, несмотря на некоторые удары судьбы, - писал Луговскому ещё полный сил Фадеев, - во многих из которых он виноват сам, начинает чувствовать себя все более бодро и кончает третью книгу "Удэге". Голоса жизни тревожат старика. Тысячи уток, осуществляющих весенний перелет, проносятся над его головой, и прямо перед его носом, на только что освободившемся ото льда голубом заливе, совершают свои извечные утиные дела. Прямо скажем, Пит не прочь бы поохотиться, тем более что весенний прилет скоро кончится и охота будет запрещена. ... Да и вообще, самое плохое и вредное при нашей профессии - это праздность, видимость жизни. Только когда человек работает всласть, он в состоянии ощущать, что на свете есть ещё такие прекрасные вещи, как лес, море, звезды, добрые кони, умные и чистые люди и прекрасные женщины. К этому я, собственно, и призываю тебя. Я знаю, что ты и сейчас много работаешь, но работаешь, продираясь сквозь дебри настроений и суетности. А ведь это можно послать к черту, перенесясь одним хорошим молодым движением на 10 000 километров через горы и степи к берегам Великого и Тихого".
Тот взлет дружбы и взаимопонимания, который пережил в военные годы Фадеев, видимо, не повторился больше никогда. Отсутствие жилья, радостная безбытность, жизнь в гостеприимном доме Москвы возродили в нем самые высокие дружеские чувства, связывавшие их с Луговским в начале 30-х годов. Два молодых человека, ещё недавно чувствовавшие себя свободными и сильными конквистадорами, осваивающими новые земли, завоевывающими любовь женщин и почтительное уважение мужчин, и представить себе не могли, в какой песок их творчество, их радостные надежды перетрет советская власть. Луговской в Ташкенте, благодаря работе над поэмой, выпрыгнул на полном ходу из машины, безжалостно перемоловшей его друга.
В 1942 году он обозначил новую точку отсчета. В первом варианте его книга "Бытия" ("Середина века") открывалась поэмой "1937 год, или Верх и низ".
Ответственность за жизнь, историю, за миллионы замученных пришла к Луговскому во время войны. Фадеев ещё жил вслепую, не желал понимать весь масштаб трагедии, а может быть, и не мог, поскольку был слишком причастен к ней.
А пока война, как ни странно, реабилитировала многих, сняла заклятие лжи, давала возможность творить, возвращала полноту поэтического чувства.
"Милый, милый Володя! - писал ему после посещения Москвы вернувшийся из блокадного Ленинграда Николай Тихонов. - ... Я о тебе много расспрашивал в Москве, узнал все твои болезни и беды и очень расстроился. Ну, ничего, старина, пройдет и это страшное время, не будет же война длиться сто лет кончится раньше - и мы с тобой поедем в какую-нибудь солнечную долину и тряхнем кахетинское под развесистой чинарой или под чьим-нибудь гостеприимным кровом. ...Друг милый! Это ничего, что так сложилось, что ты в Ташкенте. Город старинный вроде Багдада, город поэтов...... Потерял я много родных за эту зиму, ничего не поделаешь, старик добрый, хлебнули мы горюшка..." Тихонов, которого удалось несколько откормить и поправить в Москве, вернулся в умирающий город к своей жене, чрезвычайно мужественной женщине, поддерживающей всех своей стойкостью. "Наш Тобрук на Неве живет сурово. В городе пустынно и прекрасно" - так осторожно Тихонов писал о Ленинграде, про который в Ташкенте ходили страшные слухи.
Отступление о Ленинграде. А. Фадеев и М. Алигер В Ленинграде продолжал работать Тарасенков. Блокадниками каждый приехавший встречался с неописуемым восторгом. Во-первых, приезжали друзья, можно было увидеть близкие, родные лица, во-вторых, что было немаловажно, привозили еду. По письмам Тарасенкова, который подробно пересказывал ленинградские события, трудно представить, что он голодал: он скрывал это от жены, чтобы не расстраивать её. Выдавало его то, что он слишком уж подробно перечислял названия продуктов, которые ел. На Ладогу он выехал в середине мая по приказу командования уже с признаками дистрофии.