Все в чужое глядят окно - Громова Наталья Александровна 16 стр.


Боль за блокадный Ленинград была такой сильной, что удалось организовать и отправить целый состав с продуктами от писателей Узбекистана для блокадного Ленинграда. Началось все с горячего желания одного человека. "Я предложила писателям Узбекистана посылать посылки писателям Ленинграда, 19-го Лавренев будет об этом говорить в Совнаркоме ...", - писала Мария Белкина ещё в начале 1942 года.

Чуковские

Самая прочная связь с блокадным Ленинградом была у Марии Белкиной. Корреспонденция приходила нерегулярно, и получалось, что когда она являлась на почту, девушки совали ей огромную пачку писем украдкой, так как многие люди из очереди редко могли дождаться единственного письма. А она стала некоторым связующим звеном между ташкентцами и ленинградцами.

Еще в феврале 1942 года Ахматова, как писала в своих дневниках Лидия Чуковская, говорила: "Я теперь уверена, что Владимир Гаршин погиб. Убит или от голода умер... Не уговаривайте меня: ведь Тарасенкова (Белкина) получает от мужа регулярно письма..."

Мария Белкина бегала к Чуковским, чтобы рассказать о Николае Чуковском, который работал в газете вместе с Тарасенковым на Ладоге. Николай писал мало. Связь часто осуществлялась через Тарасенкова.

"Позвонила мне сегодня М.Б. Чуковская - была у нее, говорила весь вечер. Корней Иванович очень нездоров... и дочь их больна брюшным тифом, из-за этого поездка в Москву откладывается, хотя мать сходит с ума и мечтает узнать что-либо там о погибшем сыне и узнать про Николая Корнеевича и его семью. Всю зиму Мария Борисовна стремилась для этой цели в Москву, но целый ряд причин сбивал их. Это все передай Н.К.".

Вот те отрывки из писем Тарасенкова, которые Мария Белкина ходила читать родителям Чуковского.

Тарасенков - Белкиной

"24 мая, 1942

... Передай Чуковскому, что я видел сегодня его сына. Будем с ним встречаться частенько. Сегодня были с ним вместе у наших друзей-летчиков в гостях... Сосны. Обрыв. Чудесное место - курорт... ..."

"27 мая, 1942

... Эти несколько раз встретился с Николаем Чуковским. (Это теперь единственное литературное "общество"). Он бодр, здоров. Передай это его отцу. Николай жалуется - отец его пишет ходатайства в разные учреждения, чтобы сына отправили к нему в Ташкент, и делает страшно неудобно сыну, ибо ведь все равно все бумаги приходят к непосредственному начальству. Этого старому Корнею, конечно, не передавай......"

"3 августа, 1942

Здравствуй, родная моя чудесная Машка... Как мне мечтается о тебе... Вчера вечером встретились с Чуковским. Пошли на берег, выкупались, а потом сидели на плотах у берега и несколько часов подряд читали друг другу стихи Ходасевича, Мандельштама, Блока, Ахматовой... Прямо как будто нет войны. Так хорошо было в сотый раз припоминать милые знакомые строчки и образы, чудесные создания человека... Чуковский ждет жену - со дня на день она должна к нему приехать сюда на трехдневное свидание... Правда, ей не так далеко, она в Молотове. А мой Ташкент так далеко, где-то на краю света... А в Ташкенте мой беспокойный Махаон, который собирается бросить меня... А в Ташкенте мой Митька, которого я никогда не видел... и жара, и странный азиатский быт...

Фантастика все это какая-то. Ни писем, ни открыток сегодня от тебя нет... И новостей у меня никаких нет. Писать что-то не могу - пустота в душе. В редакции на меня за это злятся, а я ничего не могу поделать с собой - так раздергали меня твои последние письма...

Очень трудно без твоей ласки, внимания, настоящих душевных писем.

Целую, родная. Твой пес Толька".

"15 августа, 1942

... Вожусь с Чуковским... Бродим с ним, читаем стихи и прозу (Достоевского), купаемся, критикуем несовершенство мироздания и грустим вместе по нашим женам... Сейчас я сижу у себя дома под развесистым фикусом, а он валяется на койке и упивается "Неточкой Незвановой". ..."

"16 августа, 1942

Милый Махаон!

Мне грустно без твоих писем, - а их опять нет уже несколько дней... Сегодня мы с Колей Чуковским устраиваем от нечего делать вечер Маяковского в клубе. Я сделаю свой старый доклад, он поделится воспоминаниями, а потом будем читать стихи Владим Владимировича. Пишется мне плохо. Хочу снова уйти в море... Начались у нас туманы и летает свирепое миллионное количество каких-то белых бабочек... Получается таинственно. ... Пиши родная...

Твой старый пес Толька"

"25 августа, 1942

... О Чуковском. Все, что просят родные, завтра же ему передам. Мы очень сдружились за последние две-три недели и буквально не можем существовать друг без друга. То я еду к нему на аэродром и ночую у него, то он приезжает ко мне... Сегодня позвонил ему по телефону и передал о письме, - завтра он будет у меня и я все ему расскажу. Чуковский очень славный, по-настоящему тонкий культурный человек, бесконечно любящий и понимающий поэзию. Бесконечны наши с ним литературные разговоры, задушевная лирика о семье, которой мы делимся друг с другом... Психика его абсолютно здорова, - это все заботливые родственники мудрят. Он спокойный, храбрый и умный человек. Работает он сосредоточенно, написал большую книгу о летчиках. Прочел я здесь его довоенные романы, довольно приличные, особенно "Юность"... Весь он горит мыслью о свидании с женой. Сейчас ему разрешили дня на 3 слетать в Молотов к жене... Если бы ты была в Молотове, я бы, конечно, тоже слетал......"

А 10 сентября 1942 года Белкина писала ему: "Милый пес! Вчера была мать Чуковского - прочла ей твое письмо, она была страшно растрогана. Чуковский в Москве. Не видался ли Николай Корнеевич с женой?"

"12 сентября, 1942

Масса новостей, Махаон, в моем скромном провинциальном быте. Вчера приехал из Молотова Чуковский. Три дня он пробыл у жены, у семьи. Очень счастлив... Бездна рассказов о тыловой России, о быте писателей... Все это воспринимается непривычно остро... ...."

"24 сентября, 1942

... Сегодня Чуковский уезжает на 6 дней в Москву - отец (влияние!..) устроил ему вызов-свидание. Но я надеюсь, что мне без помощи знатных родственников удастся побыть там подольше. ..."

Татьяна Луговская

Всю войну она звала Малюгина в Ташкент, а он был то в Кирове, то в Ленинграде, то на фронте; звала не потому что любила его, а просто нуждалась, хотя бы ненадолго, в его надежности, влюбленности, в восхищении. Один раз он попал в Алма-Ату, но до Ташкента так и не доехал. Может быть, благодаря этому, Татьяна Луговская так красочно писала ташкентскую жизнь, чтобы он мог посмотреть на все её глазами.

Татьяне Александровне удалось увидеть Малюгина в кинохронике, посвященной Ленинградскому Большому драматическому театру. Театр со спектаклями приехал в блокадный город. Это запечатлели, и многие ташкентцы получили возможность увидеть родной город. Татьяна Александровна смешно рассказывает, как один за другим выплывали в хронике лица известных всем режиссеров и актеров.

"Тут как-то пришел к Ахматовой какой-то человек, - писала Луговская Малюгину, - кажется Янковский, и сказал, что видел в кино ленинградскую хронику.

Подождали сеанса и уселись. Потух свет, и сердце сразу переместилось в горло. Показали несколько открыточных ленинградских видов, потом кусок крыши вашего театра. Потом вокзал и кучу людей, мимо которых проплыл аппарат, потому что он понимал, что эти люди мне не нужны. Запомнился какой-то верзила, занявший удачную позицию вполоборота - почти красавец, но уж очень длинный нос (Лида всплеснула руками и сказала: Рудник!). Не успела я его обругать - зачем он вас обижал, как произошла небольшая давка из-за первого места перед аппаратом и вынырнула ваша подруга Казико с какой-то мочалкой на голове вместо волос. Она быстро-быстро затрясла мочалкой, давая этим понять, что она кокетничает. (Старушке уже пора ложиться в гроб, а она все упорно настаивает на том, что в молодости была травести и носила мальчишеские штанишки.) Потом выплыл какой-то огромный блин, одетый в капор с оборочкой. Блин этот зашевелился, переместился, и мне удалось догадаться, что это Никритина. Потом поплыли ещё какие-то незнакомые люди, все без исключения, как и предыдущие, делавшие вид, что они самые главные и что, если бы они не приехали в Ленинград, - город бы погиб. (Все чувствовали себя героями.) И тут я поняла, что вас я проглядела...

Но судьба изменчива, и уставший от актерских рож аппарат решил отдохнуть и задержался на одном лице, явно не актерского вида... Помните детскую книжку "Макс и Мориц"? Это были очень озорные мальчишки, и автор рассказал детям про все их шалости. И нарисовал их. Вот однажды они попали в чан с тестом и, когда выскочили, оказались похожими на какие-то гигантские плюшки своей собственной формы. И нос их, и хохолок на голове, и руки, и ноги, и штанишки - все их, но все стало какое-то большое (круглое, без морщин и сделанное из теста)... Вот таким, покрытым тестом, предстало перед нами ваше лицо.

Все-таки было очень приятно встретиться хотя бы с вашей меховой шапкой, которая сохранила свою фактуру. Потом был красивый, но неправдоподобный кадр, как снимали чехлы в партере. Затем дядя в темном костюме осматривал сцену. Опять трясла мочалкой Казико, но уже перед зеркалом, и ещё кто-то сидел перед зеркалом. Потом мы ушли домой.

Все-таки было очень приятно встретиться хотя бы с вашей меховой шапкой, которая сохранила свою фактуру. Потом был красивый, но неправдоподобный кадр, как снимали чехлы в партере. Затем дядя в темном костюме осматривал сцену. Опять трясла мочалкой Казико, но уже перед зеркалом, и ещё кто-то сидел перед зеркалом. Потом мы ушли домой.

Я рада за вас, что у Акимова идет ваша пьеса. Раневская видела спектакль и очень хвалила. Говорила, что зрелище очень приятное, хвалила она и оформление".

И тогда же Татьяна Луговская написала ему пронзительные строки о покойной матери, которая пришла к ней во сне.

"Сейчас утро. Мне ещё рано идти трудиться. Поля спит. Солнце жарит вовсю. Я с 7 часов уже встала. Мне ужасно милый, но грустный и безнадежный сон приснился. Приснилась мне мать - такая ласковая, заботливая (готовая пожертвовать всем, чем угодно, - лишь бы мне было лучше) и всепрощающая какой только она одна умела и могла быть. И руки, и голос её - такие милые и знакомые. Вот такая она, какой была до этой страшной болезни. И очень ласково и жадно она смотрит на меня и ничего не говорит, но все понимает. А мне так ужасно нужно ей что-то объяснить, и рассказать, и пожаловаться (как в детстве), но я только могу сказать: мама, голубушка, и реву - очень отчаянно и с наслаждением. И такое забытое чувство горячей волной нахлынуло на меня: что есть опять человек, которому все важно во мне, который все простит, будет любить бескорыстно, и позаботится, и заступится, и пожалеет. Ну а потом, как это всегда бывает во сне, я ничего не сумела расспросить, ни сказать и проснулась. Было уже утро, горели мангалы и со звоном наливались ведра под краном. И жарило солнце. И я вскочила со своей зареванной подушки и подумала - откуда я черпала этот источник ласковости, и тепла, и нежности в жизни? Все-таки от матери. ..."

Отступление из сегодняшнего дня

Татьяну Александровну Луговскую я узнала давно, в моей юности. Будучи уже немолодой дамой, она поразила меня своими язвительными суждениями, ироничностью и в то же время глубочайшим интересом к людям. Ее низкий, хриплый голос невозможно забыть, он сразу же выплывает из памяти, достаточно только щелкнуть невидимым переключателем. "Почему вы носите длинные волосы, вы считаете это красивым?" Я нервничала, меня удивлял допрос этой необычной дамы, похожей на постаревшую Мэри Поппинс, и отвечала, что не думаю об этом, ношу и все. Она забрасывала меня вопросами, пристально следя за моей реакцией, и вела нить разговора в ту сторону, которая была мне интересна. Она была обаятельна и умела захватить собеседника буквально сразу, с первых минут. Ей было абсолютно все равно, кто перед ней находится - женщина, старик, ребенок, молодой мужчина, ей было важно, чтобы все уходили от неё влюбленными.

История с письмами Малюгину, которые её племянница Л.В. Голубкина нашла и расшифровала после её смерти, очень характерна для Татьяны Александровны, её эксцентрического характера. Как все это было, рассказала Людмила Голубкина в предисловии к публикации писем в книге Т. Луговской.

"Однажды, уже в последние годы жизни Татьяны Александровны, я пришла к ней и застала её сидящей на постели, а вокруг неё весь пол был засыпан изрезанной бумагой.

- Что это? - потрясенно спросила я. - Что вы делаете?

- Уничтожаю свои письма к Лёне, - спокойно ответила она.

- Зачем?

- Это мое дело, - сказала она надменно.

Потом рассказала, что они переписывались в течение многих лет, но в 1946 или 47-м году произошла ссора, как тогда казалось, навсегда. И Татьяна Александровна потребовала, чтобы он вернул ей её письма. Он долго медлил, наконец, после неоднократных напоминаний, вернул. И она их уничтожила. А после его смерти ей позвонила сестра Леонида Антоновича и сказала, что они обнаружили в его бумагах перепечатанные копии. Вот эти копии она и кромсала у меня на глазах.

По её просьбе я подобрала бумаги, сложила их в полиэтиленовый мешок.

- До другого раза, - сказала она.

Но когда после её смерти я стала разбирать бумаги, то нашла аккуратно свернутые, перевязанные ленточкой листы. Это и были те самые письма. Она их не уничтожила, а "отредактировала" - вырезала какие-то места, которые её не устраивали".

У неё был трудный характер, она одновременно и понимала, и не понимала этого. Но что-то мучило её. Незадолго до смерти вдруг сказала:

- Боюсь, что не встречусь там с Сережей (ее покойный муж Ермолинский), не заслужила.

Разговоры. Настроения. Слухи

25 сентября 1942 года Вс. Иванов написал в своем дневнике: "Все говорят о возможности налетов на Ташкент. Агитаторша сказала, что "Ташкент - прифронтовой город". В домах чувствуется, что привыкшие к эвакуации уже собирают чемоданы".

В то время, когда наши войска все более сдавали позиции, а эвакуированные только начинали заселять клетушки комнат, по Ташкенту ползли разговоры о том, что необходимо учить английский язык. Что Узбекистан, скорее всего, отделится от России и станет англо-американской колонией.

Те, кто знал по рассказам или сам прошел через эмиграцию, говорили об ощущении от Ташкента, "как последнего корабля на Константинополь", на котором ещё недавно оказались тысячи бегущих от советской власти людей.

Возможно, это были всего-навсего панические слухи, но они с неизбежностью появлялись в том вакууме, в котором находились миллионы людей, не знающих, что происходит на самом деле. Вс. Иванов, напряженно пытающийся разобраться в происходящем, с тоской отметил в дневнике, что все ждут какого-то чуда, надеются на сверхъестественные обстоятельства.

Неудивительно, что писателей в самые напряженные дни немецкого наступления охватывало раскаяние за прежнюю фальшь, за приукрашивание действительности, за чудовищные 30-е годы. Они уже откровенно говорят друг другу, что неудачи на фронтах происходят из-за потоков лжи, в которых утонула страна. Никто не знает, что происходит в городах, где остались их друзья и близкие, что со страной, что с властью, как она функционирует.

Вс. Иванов горько признавался себе в дневнике от 22 июня 1942 года: "Много лет уже мы только хлопали в ладоши, когда нам какой-нибудь Фадеев устно преподносил передовую "Правды". Это было все знание мира, причем если мы пытались высказать это в литературе, то нам говорили, что мы плохо знаем жизнь. К сожалению, мы слишком хорошо знаем её - и поэтому не в состоянии были ни мыслить, ни говорить. Сейчас, оглушенные резким ударом молота войны по голове, мы пытаемся мыслить, - и едва мы хотим высказать эти мысли, нас называют "пессимистами", подразумевая под этим контрреволюционеров и паникеров. Мы отучились спорить, убеждать. Мы или молчим, или рычим друг на друга, или сажаем друг друга в тюрьму, одно пребывание в которой уже является правом".

Начинается время больших разговоров; только общаясь друг с другом, можно было почувствовать, понять, кто думает так же, а кто по-другому, а кому вообще все безразлично. Разговоры, как и прежде, в России, были основным способом для интеллигенции понимания самой себя. Мура, внимательно наблюдавшего за писателями, их суждения смешили и раздражали.

"Интеллигенция советская удивительна своей неустойчивостью, замечает Мур в своем дневнике, - способностью к панике, животному страху перед действительностью. Огромное большинство вешает носы при ухудшении военного положения. Все они вскормлены советской властью, все они получают от неё деньги - без неё они почти наверняка никогда бы не жили так, как живут сейчас. И вот они боятся, как бы ранения ей нанесенные, не коснулись бы их. Все боятся за себя. В случае поражения, что будет в Узбекистане? Все говорят, что "начнется резня". Резать будут узбеки, резать будут русских и евреев ...".

К сожалению, разговоры о еврейских погромах звучали постоянно. Обыватели упорно обвиняли евреев в том, что война произошла из-за них. Вс. Иванов в своих дневниках приводит такой разговор:

"Маникюрша, еврейка, у которой двое детей, сказала в воскресенье Тамаре:

- Евреев всех надо перерезать. И меня. И моих детей. Если бы не евреи, войны бы не было.

Чисто еврейское самопожертвование. Бедная. Она уже поверила, что война из-за евреев!"

"Любопытно отношение интеллигенции к англо-саксонским союзникам, продолжал свои рассуждения Мур. - С одной стороны, все говорят о предательстве Англии, наживе Америки, "исконной вражде" этих стран по отношению к СССР. Говорят о "загребании жара" ... С другой стороны, наличествует симпатия к этим странам, ибо кто после войны будет "нас" снабжать продовольствием, восстанавливать промышленность? Никому из них не хочется новых пятилеток".

Семнадцатилетний мальчик видел трагическую сущность советской интеллигенции, привыкшей питаться из рук власти и мучительно ищущей этой руки. Но в то же время он так и не понял драму людей, с которыми ему было суждено прожить полтора года. Да, они были уязвимы в своих страхах и словоговорении, но у них, как и у всей советской интеллигенции, не было никакого другого выхода, не было никакого другого способа осмыслить положение вещей: ни в газетах, ни на радио, ни в книгах, - и это делало их абсолютно непохожими на прагматичных западных интеллектуалов.

Назад Дальше