– Не «да-да», а я хочу знать, что вы собираетесь с этим делать?
– Мы собираемся с этим спать, а твоя мама… – Николь пожала плечами. – Мне всегда было неясно, зачем ей ночь.
И мы все уже были готовы поругаться, но тут пришел Миша. Он принес конфеты, колбасу, сливовое вино, «сушевый» набор «Калифорния» (а я всегда знала, что Америка – родина японцев). Еще он принес курицу-гриль, пирожки с капустой, торт «Пражский», картошку жареную фри (много…). И жвачки. Жвачки для меня. Я ем их вместо сладкого. Еще Миша принес елку (синтетическую), дождик и грязь на ботинках.
Николь и Кузя, наверное, подумали, что это Новый год, и расстроились. Им было жалко непросмотренной в миллионный раз «Иронии судьбы». Кузя и Николь виновато переглядывались.
– Ничего страшного! – успокоила их я. – Это Гриша.
– Это – Миша! – закричала Кузя. – Мама, ты перепутала! С тобой все в порядке?
– Да. В квартире у нас, конечно, Миша. Но с Гришиной подачи. Гриша сообщил ему о нашествии и изгнании, да?
Миша кивнул. Мои мужья были исключительно честны и солидарны. При появлении пятого они обещали мне организовать Интернационал. Пустая затея… Но елка – это да. Это – хорошо. Елка в ноябре – это гарантия того, что будет зима. Как минимум зима.
– Ты плакала? – тревожно спросил Миша у Кузи.
– Нет, но собиралась, – ответила Николь и благодарно улыбнулась. – Я очень хорошо плачу под красивую песню. Вы как? Можете? Спеть для меня?
Я – никак. Я зажмурилась. И подумала: «Слава богу, что поблизости нет воска!» Николь так сильно стремилась навести порядок в моей жизни, что впереди нас с Кузей могла ожидать только покупка промышленной партии осенней обуви (согласно методу моей коллеги, доцента Ларисы Юрьевны). Кроме того, когда Миша был маленький, он случайно выстрелил из ружья… или винтовки? В общем, оружие называлось «воздушкой». Считалось, что убить из него нельзя. Интересно, зачем ружье, из которого нельзя убить? Чтобы повесить на сцену в первом акте?
Мишу, видимо, эта проблема тоже очень волновала. И однажды он сделал ужасное – выстрелил и попал маме в попу. Расстояние было маленьким, а попа – большой. Семья так и не простила Мишу. Особенно папа. И у Миши был комплекс. Он очень хорошо мог справляться с детьми, но сильно боялся взрослых. Наш брак был обречен с самого начала. Кузя неуклонно, как рейтинги Путина, росла. А для того чтобы в нашей семье появился еще один ребенок, Миша ничего не делал.
Зачем я вышла за него замуж? Не знаю…
Кто-то же должен был. Кто-то должен работать в институте, писать гороскопы и делать вид, что мир еще держится.
А потом Миша съел собаку. А сейчас он мог бы выстрелить в Николь. Если бы у него была воздушка.
Я зажмурилась.
А когда открыла глаза, Кузи и Миши в кухне не было. А Николь – была.
– Странно, – сказала она. – Меня никто не хочет утешить… У вас очень жестокая семья.
– Ты даже не представляешь себе насколько.
– Теперь, когда у меня есть работа, мы можем снять мне квартиру? Да? – спросила Николь. – Или мне лучше уехать?
– Завтра, – сказала я.
Во сне Николь храпела, Кузя плакала, Миша часто ворочался. А я ходила по комнатам и поправляла им одеяла.
В ноябре у нас холодно.
* * *– Давай разведемся, – сказал Никита Сергеевич прямо за завтраком.
Вчера за ужином он тоже это сказал. Другой женщине, в другой квартире, другими словами.
Из-за слов сердился на себя ужасно. Хотелось, чтобы сказанное было одинаковым. Буквенно и буквально. Хотелось, чтобы женщины знали: он их не разделяет. Где Гай, там и Гая. Где Наташа, там и Ирина Константиновна.
Почему-то было очень важно именно это: единство смысла, единство чувства.
Но не было ни смысла, ни чувства, ни слов.
Они оказались разными. Совершенно.
Настоящее открытие. До решения о разводе Никита Сергеевич считал разными только рожениц, беременных и желающих зачать…
Ирине Константиновне он сказал: «Расстанемся». Она спросила: «Навсегда?» Он кивнул.
Она встала из-за стола (ужинали просто – гречневой кашей с грибами и котлетами, всё из супермаркета), открыла холодильник, достала бутылку водки… Когда в магазинах не продавали ничего, а водку – только по талонам, у Ирины Константиновны в холодильнике был медицинский спирт. А в шкафу (стенка, в ней ящик с сумасшедшим названием «бар») – коньяк. Под названием «Взяточный».
Ирина Константиновна достала водку, а он подумал: «И дольше века длится день…»
– Выпьем, – предложила она.
– Я на работе не пью… – сказал он и сам не понял, случайно вышло или назло. Ложка в руке успокаивала – случайно, мол, извинись, и все. Кипяток из чашки орал другое, еще и губы обжег, чтобы Никита Сергеевич не сомневался.
Очень хотелось встать и уйти настоящим подлецом. Окончательным и идеальным подонком. И чтобы она, Ирина Константиновна, его прокляла, ударила по лицу и плакала. Наташа бы сказала: «Любовь и голуби». А Ирина Константиновна выпила. Налила себе прямо в чашку, получился, наверное, кофейный ликер.
– Есть люди, у которых этого ничего не было, – спокойно сказала она. – У меня с тобой было все, что положено. Я – очень счастливая женщина. Очень-очень. Запомни это. Ты ни в чем не виноват. У меня есть за кого выйти замуж. Я приготовилась. Честное слово… Я даже ребенка успею родить. Ну, если по твоей методике. – Она улыбнулась.
Уйти идеальным подонком не получилось. Он остался сидеть прекрасным принцем (как обычно). Закрыл лицо руками, чтобы придержать рот. Несправедливо было бы сейчас сказать ей, что это – как раз он. Он – те люди, у которых ничего не было. Ни того, что положено. Ни того, что запрещено.
– Будешь плакать? – спросила Ирина Константиновна.
– Угу, – сказал он.
– Я тоже. Можем поплакать на брудершафт.
– Надо было купить тебе цветы, – сказал он.
– Купишь, – пообещала она. – На Восьмое марта.
Как правильно? Остаться с Ириной Константиновной на эту ночь? Увидеть, тронуть рукой, щекой ее бездарный шрам от аппендицита? Снова возмутиться: «Кто так режет? Из какой жопы эти руки?» Услышать, как ее сердце бежит к запястью и там кудахчет как наседка?
Или правильно просто поцеловать ей руку? По-братски похлопать по плечу? Породственному прижать к себе? Или все-таки нежно – ткнуться носом в висок и вдохнуть в себя запах карболки?
Ирина Константиновна. У Никиты не было для нее короткого имени. Если честно, не было никакого.
– Ира, – сказал, чтобы попробовать, как это. Как это – на вкус, на язык…
– Иди уже, «Ира», – передразнила она. – А то сейчас будет тебе «как выпрыгну, как выскочу, полетят клочки по закоулочкам…».
– Сказка? – спросил он.
– Быль, – усмехнулась она.
Никита Сергеевич ушел без прикосновений. Подлым прекрасным принцем. В машине вдруг горячо вспомнил, как увидел ее впервые. Увидел для желания. Потапов-старший еще был в силах и в должности. Орал на него на пятиминутке. Классика жанра: «Шарлатан! Не позволю! Не допущу в своей клинике мракобесия!..» Ирина Константиновна громко, вызывающе засмеялась. Папа Никиты Сергеевича в гневе был похож на Винни-Пуха, на воинственного Винни-Пуха. Вне гнева это сходство исчезало, пряталось. «Ерничаете?» – грозно спросил Сергей Никитич. «Радуюсь!» – громко, как на параде, ответила Ирина Константиновна. «Позвольте спросить, чему?» – ехидно и уже вполне академично спросил Потапов-старший. «Гению вашего сына и результатам его методики», – звонко отрапортовала она.
Желание… От какого слова его тогда охватило желание? От «гения», от «вашего сына» или от «результатов»? Никогда и никого Никита Сергеевич не хотел так сильно. Или правильно сказать – так тупо? Так одноклеточно? Так грубо и честно?
Вышел вслед за ней как слепой. И зашел за ней в ординаторскую как слепой. Но замок в кабинете все-таки обнаружил, провернул ключ, проверил дверь. Дернул… Потом дернул ее, развернул, раздвинул. Она была тогда лучше всех. Но имя намертво сцепилось с отчеством. С отчеством…
– Давай разведемся, – сказал Никита Сергеевич.
– Да? – спросила Наташа.
Диагноз – покорное благодарное удивление. Время первых симптомов – триста лет тому назад. Течение болезни – хроническое, без фазы обострения.
«Больная, когда это случилось с вами впервые?» – «Я упала с велосипеда». – «Ай-ай-ай, вы упали с велосипеда и ударились головой?» – «Нет, коленкой. Только коленкой. Он подошел, поднял меня и сказал: «Ничего страшного. Давай я подую, и все пройдет». – «А вы, что, больная, сказали вы?» – «Я обрадовалась и спросила: «Да?» – «И все действительно прошло?» – «Нет, ну что вы, ничего не прошло. Все только начиналось…» «Наташа, не плачь, давай я решу твою задачу!» – «Да?»
«Наташа, я не знаю, как сказать об этом предкам. Давай сделаем аборт». – «Да?»
«Нет, Наташа. Ты будешь рожать. Никаких абортов. Слышишь?» – «Да?»
– Да! – закричал Никита Сергеевич. – Ты плохо слышишь?
– Нет. То есть да… Я сейчас что-то плохо слышу. В ушах звенит, – пожаловалась Наташа и, покраснев, тихо спросила: – А где я буду жить?
– Нет. То есть да… Я сейчас что-то плохо слышу. В ушах звенит, – пожаловалась Наташа и, покраснев, тихо спросила: – А где я буду жить?
– Здесь. Я куплю себе квартиру. Еще вопросы? – усмехнулся Никита Сергеевич.
Хотелось вопросов. Хотелось кому-то сказать. И не кому-то, а именно ей – Наташе. Сказать, что он, оказывается, устал быть никем для папы и мамы, хотя в сорок лет об этом можно было бы не беспокоиться. Но он устал быть никем для них, для их бесконечного, взаимного, но все равно выставочного, немножко ненастоящего, большого чувства. Никем для их надежд жить счастливо и умереть в один день. Он еще с детства устал бояться этой формулы абсолютного и внезапного сиротства.
Но от Наташиных надежд устал тоже. Там – никем, здесь – всем. Нигде – самим собой. Истерика мужчины среднего возраста.
«Ну давай, спроси! Спроси!» – Никита Сергеевич посылал жене мысленный сигнал.
Он хотел наконец рухнуть с пьедестала и обнаружить себя разбитым, но настоящим.
«Спроси, и я скажу тебе, как нельзя жить. Как нельзя не видеть, что я давно не бреюсь на ночь, сплю под отдельным одеялом в отдельном кабинете (работаю допоздна, ага?). Как хожу в отвратительных (наверное, еще советских) трениках с вытянутыми коленками и засаленными карманами. И это не чудачество, Наташа, это чтобы ты не хотела, брезговала ко мне прикасаться. Треники – это маскхалат, за которым нет мужчины, самца и мачо. Я спрятался, я в домике!
Я разговариваю со своей «хондой», дружу с чашками, легко вступаю в перепалку с дверцей платяного шкафа. Я – совершенно сумасшедший человек.
Но я никогда и ни ради кого не хотел перелететь через океан, все бросить, все разрушить, всем пожертвовать и, зная, зная, что впереди уже ничего особенного меня не ждет, надеяться на омерзительное чудо, на возможность превращения.
Наташа, нельзя все время жить гусеницей. Но и куколкой – тоже нельзя. Эта американская дура обнаружила, что человек – проект с крыльями. Ей – Нобелевскую премию. А мне – тихую квартиру. Хочу жить в деталях, а не в приоритетах.
Единственное, в чем я могу поклясться тебе, Наташа, что я не выброшу треники. Но постираю. Я на самом деле их люблю».
– Ну? – сказал Никита Сергеевич. Наташа закусила нижнюю губу и покачала головой:
– Могу случайно заплакать, но я знаю, что ты этого не любишь. Я постараюсь…
«Ты не любишь толстых. Ты не любишь лук. Ты не любишь, когда люди не знают ни одного иностранного языка. Ты не любишь программу «Аншлаг». Секс среди дня. Ты не любишь кинзу. Жареную рыбу, а только соленую. Ты не любишь Москву и Нью-Йорк, а только Венецию и Реймс. Еще ты не любишь молочную кашу, шоколадные пирожные и сидр. Ты едва терпишь море, песок и штормы. Ты презираешь рыбалку и пафос. Пафос – это автомобили по цене самолетов и самолеты по цене маленького африканского государства. Ты не любишь, и этого в нашей жизни не будет никогда. Клянусь!»
– Может, меня надо было заставить? Научить? – спросил Никита Сергеевич. – Может, я бы поддался? Вон Гоша тоже не любил лук, а теперь женится на американке.
– Ты – бабушка? – сквозь слезы спросила Наташа.
– В каком смысле? – удивился Никита Сергеевич. До этого момента он был убежден, что бабушка – это высшая и последняя стадия девочки. А девочкой он никогда не был. Его, наверное, плохо учили в мединституте.
– Ты из-за Гоши? «Вам и не снилось»? Да? Чтобы он не женился, ты – как будто заболевшая бабушка? Из Петербурга? Только это несправедливо… – всхлипнула Наташа.
Только люди, которые способны так мыслить, могут рожать детей. Остальные должны либо содействовать, либо не мешать. Бабушка, справедливость и развод… Дети через запятую в этой непостижимой, изумительной логике. Мир – наизнанку. Нитки – через все поле. Держится на соплях. Патология и неразбериха. Но все вместе – дар жизни.
– Я хотел бы быть женщиной, Наташа, хотя бы ненадолго.
– Очень скорбное занятие, – сказала она.
– Возможно. А пока я не стал ею, давай разведемся.
– Одна операция по смене пола, зато две мамы. Две мамы, зато обе в разводе… М-да. – В кухню зашел Го.
Наташа вытерла слезы и приложила палец к губам. Так всегда делала мама Потапова. Жест означал: «Не при детях».
Потапов-старший в таких случаях послушно кивал.
Никита Сергеевич тоже…
Кивнул послушно. И пошел на работу.
* * *«Дорогой Алекс! Я еще не уверена, что пишу письмо именно тебе. Возможно, я изменю первую фразу и отправлю его Игорю. Хей-хей, банжи-джампинг. Хей-хей, банжи-секс.
Хотя лучше бы послать его Ольке. Но ее я вижу каждый день. Только она все время от меня прячется и прячется. Это просто удивительно, что тебе в свое время удалось ее найти и даже трахнуть. У меня такое ощущение, что сейчас этот подвиг не повторил бы никто. Даже ты. Не обижайся.
Yo u know… Прикинь, мне не лень мотать туда-сюда «клаву», чтобы написать тебе это по-английски. Алекс, ты же знаешь, что «клава» – это клавиатура? Мы уехали, когда это слово уже было? Или они додумались до него без нас? Кстати, еще они додумались до слова «пиар». Что? Ты не узнаешь его в гриме? Представь себе, они его склоняют, оформляют в глагол и выводят из него профессию. Пиарщик. Алекс, Word даже не подчеркивает это слово как незнакомое…
You know – это мой фирменный знак. Это так интимно, правда? Похоже на горячий шоколад. Но мое любимое слово – это «sure».[14] Но, знаешь, мне здесь некуда его применить. Здесь совершенно нельзя быть sure. Ни в чем, ни с кем и никогда.
Поэтому я пишу тебе. Единственным мужчиной, с которым Джулия Ламберт могла бы поделиться своими сомнениями, был ее муж Чарльз.
И учти, я не рассчитываю на взаимную откровенность! Что твое, пусть то – твое. И только мое – наше.
Ты не помнишь, у нас в телевизоре показывают нормальных людей? Обычных? Всяких служащих, выгуливателей собак, ходителей в гости и прочих домовладельцев и квартиросъемщиков? Потому что здесь – тоже нет. Я уговариваю Олю и Марину выбросить телевизионный аппарат и качать из Интернета кино.
Yo u know, я умею уговаривать. Они проснулись утром, а телевизор – в помойке. Они – на улицу, чтобы его спасти. А спасать уже некого. Он кому-то пригодился. Хороший, новый аппарат. Жидкокристаллический, экран – плоский. Как ты хотел. Но не волнуйся, его, наверное, забрали таджики. Причем эти таджики (или туркмены) вообще не говорят ни на каком языке. Молчат, кивают и уходят. Они, наверное, на телевизоре будут спать. Или кушать. Они очень хорошо готовят плов и пишут стихи. Ты помнишь Фирдоуси? Они великие, эти таджики.
Оля на меня не кричала. И Марина не кричала. Они так на меня не кричали, что я стала плакать. Но моим слезам никто не верит. За выброшенный телевизор мне сняли квартиру.
Очень хорошая… В подъезде, конечно, нассано. Есть подозрение, что это гадит крокодил с третьего этажа. Его выводят гулять ночами, он обижается, потому что любит Нил и солнце. И гадит.
Оля, что это я морошу, как дождь? Кружу, как ястреб? Что это мне так страшно, Оля?
Я виделась с ним.
Решительно проснулась. Мужественно полежала в кровати два часа. Курила, улыбалась, писала статью для Игоря Олеговича. В голове она у меня выросла в повесть. Могла бы в роман, но мой роман посвящен другому.
Я пошла в школу. «Поздно!» – скажешь ты. Конечно, поздно. К концу уроков. Я стояла возле автомобилей, за спинами родителей и охранников. На мне было платье с цветочками. Спина голая, впереди – тоже вырез. Круглый, но не пошлый.
Ноябрь? Да неужели? Это у тебя всегда один сплошной ноябрь. А у меня просто нет ни одной роскошной шубы, чтобы быть в этой толпе лучше всех. У нас не принято носить шубы. Быть миссис Fur[15] в Сиэтле могут только кровожадные русские. Я была в платье. Меня нельзя было не заметить.
На меня смотрел даже светофор.
Он вышел из школы. Выбежал. Такие глаза, Оля. Такие глаза. Мы пошли гулять в парк. Он взял меня за руку.
Можно прожить тысячу лет, можно любить Нил, можно быть Опрой Уинфри. И все это будет враньем. Но он взял меня за руку. И пусть Опра Уинфри умрет от зависти, да?
И давай не будем говорить нашим девочкам, что секс – это вкусно. Давай, Оля, не будем их обманывать. Секс – это прекрасно здорово, тем более что я вообще могу получать даже sensual[16] оргазм. От разговоров или от хорошей травы. Но все-таки – не будем, да? Потому что мы же не можем его запомнить. Тебе это вообще будет легко. Фригидность – это не только беда, но и броня.
Но даже я… Даже я, у которой каждая клеточка орет так, что папа Алекса набирает 911, согласна сделать шаг назад.
Секс – это качественная одноразовая дурь, на которую можно подсесть плотно и неизлечимо. Зато памятник ему не поставишь.
Го взял меня за руку. И этим я жива. Оля, только этим. И ты тоже – не ври. Мы живы теми руками, которые когда-то взяли нас за руку. Руками-руку… Ну и что? Я могла бы найти другое слово, ты знаешь. Я – очень талантливая. Но других – нет.
Рука – это единственное выполненное обещание, после которого ничего не надо. Но в пятнадцать лет этого понять нельзя.