Когда выпадает возможность, Глазенап занимается каллиграфией. У него целый набор кисточек. А тушь в брикетиках — палочки, которые он натирает в каменной тушечнице в лунке с водой. Но бумаги мало, и он часто пишет на доске или холстине, окуная кисточку в простую воду. Несколько иероглифов, написанных сверху вниз, образуют стихотворение. Когда он дописывает стихотворение до конца, начало уже начинает исчезать от солнца и ветра. Сашенька, если бы только могла видеть, как это здорово!
Видишь, иногда мы проводим здесь время совсем недурно.
Извини, хотел пошутить, но получилось глупо.
Просто используешь любую возможность, чтобы забыться.
Сегодня Кирилл практиковался в своей каллиграфии, и мне так захотелось попробовать, что не удержался и тоже сделал несколько мазков. Глазенап снисходительно заметил, что мой мазок напоминает секцию бамбука, чем я несказанно возгордился, но, как оказалось, зря. Представляешь, мазок кисти не должен напоминать ни голову овцы, ни хвост крысы, ни ногу аиста, ни сломанную ветку, то есть вообще ничего реального. Теперь-то я знаю, что горизонтальный мазок подобен облаку, простирающемуся на десять тысяч ли. Я решил каллиграфией больше не заниматься.
Оказывается, древнее письмо начиналось как запись порядка жертвоприношений. Картинки изображали сцены служения с участниками и ритуальной утварью. И это как раз понятно. А вот дальше произошло удивительное! Смотри, ведь получалось, что это таинство становилось доступным каждому, взглянувшему на картинку. Собака была собакой, рыба — рыбой, лошадь — лошадью, человек — человеком. И тогда письмо стали специально запутывать, чтобы его могли понять только посвященные. Знаки стали освобождаться от дерева, от солнца, от неба, от реки. Знаки раньше отражали гармонию, всеобщую красоту. Гармония переместилась в писание. Теперь письмо не отражение красоты, но сама красота!
Как мне все это близко и понятно!
Кирилл грустит, что не попадет домой на свадьбу сестры. Говорит, что мать не хотела его отпускать, страшно переживала, что его убьют. Он сказал:
— Я за себя никогда в жизни не боялся, а теперь вот боюсь ее страхом.
Я промолчал. Знаю, что моя мама так же переживает за меня.
Когда прощались на вокзале, она плакала и лезла целовать, а мне было очень неловко, и я все пытался освободиться из объятий.
Да еще ее слепой вдруг захотел меня обнять. Оцарапал своей щетиной.
Она попросила на прощание:
— Ну, скажи мне что-нибудь!
А я только смог выдавить из себя:
— Иди! Все будет хорошо! Иди!
Понимаешь, Сашенька, я уверил себя, что ее не люблю. Нет, конечно, ты не можешь этого понять. Да я теперь, честно говоря, и сам не очень понимаю.
Закрываю глаза и вижу тот не видимый никому больше мир — нашу старую квартиру, обои, гардины на окнах, мебель, паркет. Зеркало в комоде, перед которым я когда-то корчил рожи, познавая себя. На диване подушка с павлином, у которого можно вертеть пуговичный глаз. Эту подушку вышила бабушка. Глаз то и дело отрывался, не без моей помощи, конечно, и его снова пришивали, отчего у павлина менялось выражение — то он с испугом косился, то удивленно вглядывался в потолок, то ехидно хихикал.
Вижу отметки на дверном косяке — мама измеряла мой рост, прикладывая книгу на голову. А сама измеряться отказывалась, как я ее ни просил.
Ты знаешь, улетаю опять мыслью подальше от этого зноя, ран, смерти, и так хорошо становится!
У меня над кроватью, сколько себя помню, висел план огромного океанского парохода в разрезе, на котором я без конца мог разглядывать каюты, трапы, машины, капитанский мостик, трюмы, маленьких человечков, которые гуляли по палубе или обедали за столиками в ресторане, матросов, кочегаров, там даже была крошечная собака, воровавшая сардельки у кока. Я был уверен, что этот пароход повесил над моей кроватью папа. Я любил представлять себе ту жизнь — что кричит в рупор капитан, что ему отвечает рыжий юнга, который карабкается на мачту. Придумывал, о чем говорят матросы, когда драют палубу. Сочинял разные истории про пассажиров, давал им смешные имена. Иногда сам пририсовывал недостающих человечков, например, матроса, который висит, как обезьяна, на веревке, с ведром краски, и красит якорь.
И было интересно и странно думать о том, кто я для них?
И догадываются ли они о моем существовании?
Когда мы переезжали на дачу, я осторожно выковыривал из стены кнопки, сворачивал картинку в трубку и никому не давал, так и ехал, вглядываясь в даль, будто это была моя подзорная труба. Мама долго хранила эту картинку вместе с моими детскими рисунками, пока я не выбросил все это.
От отца у меня осталось только несколько обрывочных воспоминаний. Даже не знаю, сколько мне было. Мы едем на вокзал встречать маму. Там очень людно, папа сажает меня на плечи и говорит, чтобы не пропустил ее, а то мы потеряемся. Помню, как держу папу за шею и вглядываюсь в толпу. Мне тревожно и ужасно оттого, что мы можем не найти друг друга. Вдруг вижу ее и кричу на весь вокзал:
— Мама! Мама! Мы здесь!
Осталось в памяти, как мы были у фотографа. Очевидно, из-за разочарования, что из ящика не вылетела обещанная птичка. Сделанные тогда фотографии с отцом куда-то исчезли, наверно, мама уничтожила их. Сохранилась только та, где я один с гитарой, которую держу, как контрабас.
Еще одно, совсем глупое воспоминание: на морозе я трогаю его нос, красный, как у клоуна.
Так радостно, что могу с тобой всем этим, никому больше не нужным, делиться!
Что еще вспоминается?
Целый год мама водила меня на специальную гимнастику, чтобы растягивать мне позвоночник и шею — врачи сказали ей, что у меня неправильная осанка. Там мою голову закрепляли в кожаный крепкий воротник с ремешками для лба и подбородка и подтягивали так чуть ли не к потолку. Рядом покачивались и другие мальчики и девочки с неправильной осанкой, подвешенные, как колбасы в магазине. Я ненавидел и эту гимнастику, и маму, которая заставляла меня туда ходить, как я ни упирался!
А вот еще. Помню, как пришли гости, а я спрятался в шкаф и сидел там в духоте и темноте, пока меня не хватились и не побежали искать на улицу. На меня ругались, спрашивали, зачем я это сделал. Я и сам не знал, а теперь понимаю, что просто хотел, чтобы меня искали, нашли и мне обрадовались.
Ты знаешь, мне в детстве приходили в голову иногда совершенно странные мысли. А может, и не такие странные. Кто-то подарил нам французские печенья в красивой жестяной банке, и вот я думал, что бы с такой замечательной банкой сделать. Потом придумал — ведь в нее можно положить разные вещи и закопать, а потом когда-нибудь кто-то мою банку найдет и все обо мне узнает. Я положил туда мою фотографию, какие-то рисунки, марки, всякую мелочь, которая забивала ящики стола, — камушки, солдатики, карандашики, еще такую же ерунду, мне тогда важную, и закопал на даче под кустом жасмина. А потом мне пришло в голову, что через много лет, когда эту банку найдут, меня уже не будет, и мамы, и вообще никого. И нужно положить в банку что-то от мамы тоже. Я вытащил тайком из альбома ее фотографию и тоже закопал. А потом меня поразила мысль, что я обладаю удивительной властью — останутся только те, кого я возьму с собой в мою банку!
Интересно, где сейчас та жестянка? Неужели еще там, под жасмином?
Мама все гнала меня на улицу:
— Что с книжками опять сидишь! Пойди поиграй с детьми!
А я не любил играть с мальчишками, у них были жестокие игры и бесконечные испытания, которые нужно было выдержать. Например, приставят натянутую рогатку к глазу — моргнешь или нет?
Еще я в детстве очень хотел завести собаку и один раз принес с улицы бездомного щенка. Мы его покормили. Но потом мама увидела, что его вырвало, и он тут же снова свою рвоту слизал с паркета, — и не разрешила оставить, как я ее ни упрашивал.
Что еще?
У бабушки была коробка с пуговицами, и я обожал играть, будто это моя армия. Мелкие белые пуговички были пехотой, другие изображали кавалерию, пушки. Помню огромную перламутровую — это был генерал, всегда сражавшийся против армии другого генерала — позеленевшей медной застежки. Я устраивал целые битвы — пуговицы бросались в атаку, кричали, схватившись врукопашную, умирали. Погибших я сгребал обратно в коробку.
Сашенька моя! Так приятно говорить с тобой обо всем этом, куда-то исчезнувшем!
Однажды мама взяла меня на выступление фокусника. Наверно, ничего особенного в его фокусах не было, но меня тогда это совершенно заворожило. Предметы появлялись и исчезали, одно превращалось в другое. Пиковый туз становился червовой дамой. Фокусник клал на ладонь монетку, сжимал кулак, разжимал — а там белая мышь. У одного господина отрезал ножницами галстук, потом соединил половинки, и галстук оказался целым и невредимым.
Потом он вызвал желающих на сцену и стал их гипнотизировать. Мама тоже не удержалась и вышла, хотя я вцепился в нее и не пускал. Жутко и захватывающе было смотреть, как живые люди вдруг на глазах превращались в лунатиков, двигающихся с закрытыми глазами. Маме он сказал, что началось наводнение и в комнате поднимается вода, все выше и выше — и она стала задирать подол. А потом говорила, что ничего не помнит.
Потом он вызвал желающих на сцену и стал их гипнотизировать. Мама тоже не удержалась и вышла, хотя я вцепился в нее и не пускал. Жутко и захватывающе было смотреть, как живые люди вдруг на глазах превращались в лунатиков, двигающихся с закрытыми глазами. Маме он сказал, что началось наводнение и в комнате поднимается вода, все выше и выше — и она стала задирать подол. А потом говорила, что ничего не помнит.
В магазине игрушек я увидел набор для фокусника и упросил маму купить — она сделала мне подарок на день рождения. Какой это был чудесный ящик! Там было все необходимое, чтобы приводить публику в восторг. Собственно, этого, наверно, мне на самом деле и хотелось — не самих фокусов, а чтобы меня любили.
Какие там были замечательные шарики из губки, шелковые платки и ленты, яйцо, цветок, все с виду настоящее, но с подвохом! Специальные шнуры, «китайские кольца», напальчник — ноготь большого пальца с фитильком — будто кто-то смог бы поверить, что у меня палец горит, как свечка.
Я нашел в библиотеке зачитанную книжку про разных великих магов, гипнотизеров и фокусников — мне нравилось, что человека можно положить в гроб, закопать, завалить могилу камнем, а потом гроб оказывался пустым! И закопанный поджидал всех дома за столом!
Я тоже мечтал стать фокусником и гипнотизером и удивлялся, что бабушке моя великолепная идея совсем не нравится, она только вздыхала и говорила:
— Баловство!
Ей хотелось, чтобы я увлекся чем-нибудь серьезным.
В наборе фокусника ко всем чудесам были подробные описания, я старался точно следовать указаниям, но все равно фокусы мои выходили какими-то бестолковыми. Вернее, когда я практиковался перед зеркалом, все получалось, причем самым сложным было научиться делать пассы, отвлекающие движения, но когда я показывал мои чудеса гостям, все не столько восхищались моим магическим искусством, сколько смеялись над моей неуклюжестью. В какой-то момент меня пронзила больная мысль, что для них я был вовсе не магом, а клоуном. Кончилось тем, что я возненавидел фокусы.
Но с этими фокусами потом было еще вот что.
Бабушка заболела. Вернее, она зимой поскользнулась на наледи около почты, упала и сломала себе бедро. Она уже не вставала, несколько месяцев лежала беспомощная и слабела. Запомнилось, как мама вздыхала, что бабушка больше «не жилец». Еще запомнилась сцена, как у бабушки трясутся руки и голова, а мама расчесывает ей волосы. Бабушка была в молодости очень красивая, ходила с длинной толстой косой, в руку толщиной. Косу когда-то отрезали из-за болезни, и она хранилась у нас как семейная реликвия. А к старости у бабушки снова отросли длинные волосы.
Однажды я очень поздно вернулся из гимназии. Нахватал двоек, не хотел идти домой в уверенности, что опять будет головомойка. Гулял где-то допоздна, зная, что теперь попадет и за это. И вот прихожу, готовый к самому худшему, а мама, вместо того чтобы ругать, обнимает меня и целует. Я ничего не понимал, а потом понял — от бабушки вышел врач и долго мыл руки, тщательно, каждый палец отдельно. Мама поговорила с ним, потом прижала мою голову к груди и сказала, что бабушка уже при смерти. Она повела меня прощаться.
Перед смертью бабушка стала страшной, лежала растрепанная и вся тряслась, особенно руки.
Не помню, о чем мы говорили, но вдруг она попросила, чтобы я показал ей какой-нибудь фокус. Я замотал головой. Я не мог. Не то чтобы не хотел — просто не мог. Но объяснить это было никому невозможно.
Мама стала упрашивать:
— Володенька, ну пожалуйста! Бабушка у тебя, может, ничего больше никогда не попросит. Ну что тебе стоит?
Но я не смог. Вырвался из маминых рук, убежал куда-то от всех подальше и расплакался.
Перед похоронами меня поразили ее успокоившиеся руки в гробу. Мама сидела и расчесывала волосы покойнице.
На кладбище меня подталкивали поцеловать мертвую и бросить первую горсть земли. Я молча упирался. Было не страшно, но как-то не по себе.
Помню, что, когда комья земли стали падать с легким стуком на крышку гроба, мне отчего-то пришло в голову: вот бы сейчас открыть гроб, а он — пустой, и бабушка ждет нас дома!
Ее зарыли, разровняли, как цветочную клумбу. И было совершенно невозможно, что бабушка стала клумбой.
Похороны продолжались долго, мне ужасно захотелось в уборную — мама отпустила меня в кладбищенскую будку с дыркой в полу. И вот там, стоя над ямой, напомнившей мне могилу, я очень остро почувствовал, что бабушка не может ждать нас дома, что она там, в своем гробу под землей, потому что смерть — это настоящее, такое же настоящее, как эта вонючая, смрадная дырка.
От бабушкиной смерти у меня осталось ощущение детского ужаса. Но то, что я тоже когда-то умру, — в моем мозгу тогда как-то не укладывалось. Я испугался этого по-настоящему намного позже.
А сейчас слушаю стоны раненых, доносящиеся из госпитальных палаток, и думаю — какая это была замечательная смерть! Это же так чудесно — прожить всю жизнь и умереть от старости.
Вот видишь, как здесь меняется представление о счастье.
Знаешь, что мне сейчас пришло в голову? Что я в жизни ничего никому не дал. Не по пустякам, а по-настоящему. Все мне что-то давали — я брал. А сам никому ничего. Тем более маме. И не потому, что не хотел — но просто не успел.
Снова такие простые мысли лезут как какие-то открытия.
И вот я понял, что хочу так много дать — тепла, любви, мыслей, слов, нежности, понимания, а все может оборваться, не начавшись, завтра, через пять минут, сейчас! Так обидно!
Все, заканчиваю на сегодня. Рука устала. И глаза болят — пишу тебе при свете ночника.
Сашенька моя, так хочется, чтобы у тебя все было хорошо!
Я знаю, мы увидимся.
***
За что?
Все время задаю себе вопрос: за что?
Почему нужно наказывать именно так? Именно этим?
Ехала в трамвае. Вдруг боль внизу живота, резкая, невыносимая. Я испугалась и уже сразу все поняла, но сама себя уговаривала, что это совсем не то. Не знаю что, но не то. Пошла кровь.
Мне бы сразу в больницу, а я домой, к нему. Притащилась, он засуетился, стал бегать по квартире и только лепетал:
— Скажи, что сделать? Скажи, что сделать?
Никогда не думала увидеть его в такой панике. Даже не знал, как вызвать «скорую». Он был испуган еще больше меня. Стала его утешать, что ничего страшного, а сама ведь понимаю, что если маточное кровотечение не остановить, то можно умереть от потери крови, а само по себе оно не проходит.
«Скорую» прождали вечность.
Будто набили живот камнями и сжимают тисками. Пальцы на ногах немели. Вся в испарине, всю трясет. Я выла, началась истерика от боли и обиды, а он наливал себе коньяк, рюмку за рюмкой, чтобы успокоиться. Боль адская. В глазах темно, комната скользит. Несколько раз казалось, что теряю сознание.
В больнице сразу на стол. Обезболивающее. Выскоблили.
Мой ребенок вышел из меня, а как, я и не заметила. Из меня текло. Кровь шла сгустками.
Внутри все ободрано — и душа, и утроба.
Плоти моей стало меньше, а кажется, будто ударяюсь обо все на свете: о двери, о людей, о звуки, о запахи. Все стало шумным, мелким, утомительным. Ненужным.
Как же так? Еще только на днях остановилась у витрины с детскими вещами, разглядывала и удивлялась, сколько же всего нужно этой крошке, а сейчас я уже одна.
Мама, когда узнала, сказала:
— Плачь! Это то, что тебе сейчас нужно, — хорошо поплакать.
А Янка:
— Лучше бы ты аборт сразу сделала и не мучилась.
Сняли квартиру с детской для будущего ребенка — а теперь в ней остается ночевать Сонечка.
Я отлеживалась после больницы, а Соня, как обычно, спросила:
— Ну, как там мой братик?
Улыбнулась ей в ответ:
— Хорошо.
— А чего в постели валяешься?
— Простыла немножко.
И отвернулась, сделала вид, что закашлялась в подушку, чтобы незаметно было, что опять реву.
А вчера привела ее в ванну, стала раздевать, она не дается, дуется, царевна-несмеяна. Чтобы как-то ее раскачать, стала играть с ней бельевыми прищепками, кусаться. Не рассчитала и чуть прищемила ей кожу. Протянула ей прищепку:
— На, ущипни меня тоже!
Она взяла и ущипнула по-настоящему, до боли.
Мою ее, а она ревет, что мыло в глаза и что мама все делает не так.
Потом растираю полотенцем, и чисто промытые волосы звонко скрипят. Моя мама мне так всегда говорила в детстве, что волосы нужно мыть до скрипа.
У меня будет когда-нибудь ребенок, обязательно будет, и вот буду ему так мыть волосы — до скрипа.
Потом только поняла, почему Соня так не хотела у нас оставаться на ночь. Она все еще писается. Приходится вставать ночью, проверять, сухо ли — и менять простыню, если мокро. Она все это про себя знает и ужасно стыдится.
Сегодня вместо него повела ее в танцкласс.
Она переобувалась и вдруг ткнула мне своим балетным тапком под нос: