Мы обживаем Землю - Владимир Максимов 2 стр.


- Красиво это у тебя получается... С топором.

Закуривая, Мора довольно жмурится.

- Трифанавич учил.

- Так он и плотник?

- Трифанович? Да у него руки из чистого золота. Ты спроси, чего Трифанович не может. Все может. Не смотри, что зверем ходит, душа у него из чистого золота.

- Не человек, значит, а ходячий самородок.

- Мала "хараший человек" сказать - залатой человек. Он меня в Красноярске падабрал, в люди вывел, к делу приставил... Усох, аднака... Жена у него памерла... Маргарита Андреевна... Тайга забрала... Андреевна.

- И тайга-то у тебя вроде живая...

И сразу чайный настой цыганова взгляда густеет, замешенный тревожной сторожкостью.

- И-е, ты ее, малый, не знаешь, тайгу... Глядишь - лес да и все... А она дышит... Только слушать нада.

Мора умолкает. С высокого берега, на котором мы ставим времянку, зеленая с бурыми подпалинами щетина тайги видится далеко-далеко, и, если не отрываясь долго смотреть поверх нее, кажется: она и впрямь дышит, возвращая набранный огромной грудью воздух белесым маревом над горизонтом.

Голос у Христины грудной, низкий:

- Обедать, работнички!

Аромат распаренных консервов отвоевывает береговую полоску у запахов леса. Мы рассаживаемся около костра, а Мора, помогая жене, суетится вокруг нас:

- Гаварил, Трифанавич, не пожалеешь. Залатая девка, все может... Рыбы налавила, абед саделала... Мотки-шмотки постирала. Залатая девка.

Колпаков только хмыкает неопределенно, но, по-моему, не без одобрительности. Тихон ест истово, будто священнодействует. Зачерпнет ложку каши, обтрясет ее малость над котлом, подопрет ломтем и отправляет в рот, как именинницу на люди. Для Димки же еда вроде обязательной повинности. Он вяло скатывает в ладонях хлебные шарики, облекает их со всех сторон на угольях и хрустит ими до самого конца обеденного таинства, после чего, обернувшись в палатку, заваливается под самым берегом спать.

Когда мы кончаем с едой, Колпаков уходит, как он говорит, "примериться" к порогу. Тихон увязывается за ним. А цыган предлагает мне:

- Идем на гусей!

Озер в тайге, близкой к Северу, великое множество. Тысячи их вкраплено подсиненными блестками в ягельные короны лесотундры. Веками садятся здесь гусиные станицы линять и набирать жира для нового пути. Саженный слой птичьего помета придает берегам этих озер пружинистую упругость. Я хожу с Морой от воды к воде, а он все тянет и тянет меня вперед:

- А-а! Пашли, пашли... Лучше есть, краше.

Однажды я вскидываю ружье: из камыша навстречу нам режет волну пестрая кряква в сопровождении целой эскадры желто-серого потомства. Цыганова ладонь пригибает ствол моей централки книзу:

- Не нада, малый: видишь - детишки. Еще найдем.

Даже голос у Моры меняется, становится приглушенней, тоньше. Я зло сплевываю, и мы идем дальше. А цыган все говорит, говорит:

- Я раньше тоже бил, а нонче не могу. Душа не лежит. Жена у меня четвертый месяц тяжелая. - Мора тихо-тихо смеется. - Сына мне нарадит - азалачу. Только ты не гавари никому: Калпаков узнает - асерчает.

Я дразню его:

- С русской бабой связался. Бросит она тебя.

Но в этом Мору сбить трудно.

- Не знаешь ты мою бабу. Клад баба. Любит меня. Ой как любит! И я тоже. Словна адна у нас с ней душа на дваих.

Тайга совершает с нами свою обычную шутку: мы выходим в протоке метрах в ста от стоянки. Я иду первым по самому гребню нависшего над водой откоса. Мора, набредя на россыпь голубики, немного отстает. Посреди протоки охорашивается аспидная гагара. Меня охватывает непреодолимое желание выместить на ней неудачу сегодняшней охоты. Но снова заряд замирает во вскинутом было ружье: из-под берега карабкаются мне под ноги два разнозвучных голоса: тягучий, с ленцой - Димки и густой, мягкий - Христины.

Он:

- Ребят в округе не было - за цыгана пошла?

Она:

- А что мне цыган? Я сама себе хозяйка. За кем хочу, за тем и пойду... Что ж, цыган, зато добрый... Веселый... Пенки-то вас много снимать, а любить некому... А цыган полюбил.

Он:

- Может, я крепче полюблю.

Она:

- Все вы поначалу-то так говорите.

Он:

- А пойдешь?

Она:

- Трифоныч говорит: блатной ты.

Он:

- Дурак твой Трифоныч. Оброс злобой!

Она:

- И пьешь тоже.

Он:

- Брошу.

Слова ее становятся певучими-певучими и тихими.

- Нельзя мне сейчас... Никак нельзя... Да ведь и Сашко человек.

Я слышу хруст сухих веток за спиной. Шаги все ближе, ближе. И вот я уже чувствую на затылке чужое дыхание. Его дыхание. А под откосом:

- Пусти... Не надо... Увидят...

Я прикован к месту, я не могу шелохнуться, и Сашкино дыхание становится обжигающим. Думается, в эту минуту над всей безмолвствующей землей звучат только два голоса:

Он:

- В Москву уедем.

Она на одном дыхании:

- В Москву.

Он:

- Жить будем.

Она:

- Жить.

Он:

- И чтоб всегда вот так...

Она:

- Вот так.

Он:

- Ты такая...

Она:

- И ты...

И вдруг... раз... три... четыре: шаги за моей спиной становятся глуше, глуше. А вот обомшелая таежная тишина уже смыкается за ними. Чтобы не закричать от злости и обиды, я валюсь лицом в пахнущий древесной плесенью ягель и начинаю яростно кусать рукав телогрейки.

В эту минуту я ненавижу цыгана, больше - презираю его! И то, что еще совсем недавно виделось в нем привлекательным, - улыбчивость, легкость в деле, доброта, - выглядит сейчас жалким, мелочным, нестоящим. "Ничтожные существа, исступленно кричу я себе, - вы разучились даже драться за свою долю любви! Вы крадете ее друг у друга, пользуясь случаем, как воры. А отдаете без боя!"

А голоса снизу, будто издеваясь, почти осязаемо вползают мне в уши.

Он:

- Не забудешь?

Она:

- Не забуду.

Он:

- Смотри.

Она:

- Нет, нет...

Это как проклятье.

VI. Лодки

В отрывистой колпаковской речи сегодня преобладают убеждающие ноты:

- Главное, не паниковать. Спокойно выгребай в самую стремнину. Плюс скорость. Но на веслах дело - полдела. Здесь кормовой - бог. Лодка должна идти прямо на волну. Чуть испугался, свернул в сторону - пиши родным... И потом устойчивость. Чем больше груза, тем лучше... Сами понимаете, волоком здесь не пройти: берег не позволяет. Высок. Мы с Лебедем для, так сказать, примера пойдем первыми. - Он сплевывает на воду потухший окурок. - Я на корме.

Одутловатое Тихоново лицо заостряется, бесцветные глаза темнеют. Садясь за весла, он долго и старательно выверяет уключины. Излишне медленно потирает ладони. Потом хрипло командует напарнику:

- Давай, Трифоныч.

Колпаков рывком сталкивает лодку с отмели и уже из воды всем телом переваливается на корму. Едва касаясь веслами волны, Тихон выгребает к середине. За его спиной зажатый двумя вздыбленными скалами воет и бьется, как попавшая в западню росомаха, бесноватый Кандым. Войдя в порожистую зону, лодка с двумя вросшими в нее человеческими фигурками начинает мелко-мелко подпрыгивать то одним, то другим бортом, будто случайная калоша на транспортерной ленте. Вот суденышко на мгновение исчезает из виду, и острая снежинка ужаса обжигает замершее вдруг во мне сердце. Но весла-крылышки вновь трепетно взмывают над крутым гребнем, и вздох приходит как спасение. Провалы и взлеты следуют один за другим, пока наконец лодка не скрывается по ту сторону порога.

Я перевожу взгляд на Димку. Тот остервенело слюнявит дымящуюся цигарку. В рыжей щетине Димкиного подбородка застревают, осыпаясь, обугленные махорочные крошки. Мора, бедром привалившись к борту, безучастно смотрит куда-то поверх Кандыма, в подернутое пористой накипью небо. И круглые глаза его не осенены ни одной земной мыслью. Такие глаза я видел у больной собаки: в них только тоска, тихая и всеобъемлющая. Христина стоит за Сашкиной спиной, по-мужски широко расставив ноги, и знакомая многоречивая усмешечка солнечным зайцем мельтешит в уголках ее плотно сжатых губ.

Но вот, будто пробка вылетает из бутылки, выстрел. Это сигнал: прошли благополучно.

Димка кивает мне:

- Двинули.

Хватаясь за корму, я по привычке оборачиваюсь в сторону Моры. Словно угадав мое желание, он каким-то последним отголоском в душе заставляет себя улыбнуться. Но улыбка выходит у него кривой и жалкой. И внезапно в коротком рывке крови устремляется к сердцу темная волна предчувствия. А вспененная рябь уже подхватывает нас, увлекая в оскаленную пасть Кандыма. Лодку начинает колотить. Я влипаю в нее всем своим существом, и вот уже нет меня, есть лодка, как бы ставшая осмысленным организмом.

Лодка боится.

Лодка сопротивляется.

Лодка не хочет умирать.

Лодка облегченно вздыхает.

Самый переход через порог продолжается считанные секунды. Может быть, минуту, но за смертной чертой я вдруг остро ощущаю, что становлюсь старше. Это как после нескольких ночей бредового жара.

Мы причаливаем в тихом оттоке, чуть пониже Колпакова. Начальник озорно подмигивает нам, и я впервые вижу, как разглаживается его резкое, будто обсеченное жестокими ветрами лицо, зябкие льдинки во взгляде оттаивают, и весь он с головы до пят преображен стремительным, почти мальчишеским порывом.

- Э-хо-хо-хо! Проскочили! Говорю, главное - держись! Не таким, так сказать, чертям рога скручивали!.. Молодцы, братцы!

И завершающим восклицанием - выстрел: очередь Моры. И четыре взгляда - к порогу. Лодка появляется неожиданно, словно прямо из-под воды. Но в ней только один человек. Да, да, один. Колпаков, как-то враз почернев, начинает ругаться грязно и длинно. Тихон привстает от неожиданности с весел, да так и замирает в полусогнутой позе, точь-в-точь волейболист в момент приема мяча. У Димки бешено двигается кадык, - похоже, парень упорно хочет что-то сглотнуть и не может. И неистовый хоровод мыслей, недоуменных вопросов, логических доводов, продернутый всего лишь сквозь одно-единственное мгновение, скипается наконец во мне обжигающей мыслью: "Берегом пошла, стерва".

И сразу, будто кто-то выбивает опору из-под ног, мир начинает видеться зыбким, неустоявшимся. Это как при легком головокружении. "Значит, все совсем по-другому, значит, существуют иные мерила людских поступков, понять которые мне еще не дано, значит, не все на свете загоняется в жестокие рамки моих определений?" Но я не хочу этого, не хочу! А спрашивают ли меня?

А лодка поплясывает себе на сшибающихся лбами гребнях, вроде играет с отчаянным седоком, который, стараясь уравновесить ее, неуклюже машет веслами в воздухе. Затем гривастая волна возносит утлое суденышко высоко над порогом. Оно как бы замирает на мгновение в этом головокружительном взлете, но тут же, встав на ребро, соскальзывает вниз. А сомкнувшаяся над его просмоленным днищем вода продолжает реветь жадно и необузданно. Ей все равно: больше человеком, меньше... У нее свой извечный порядок.

Я не успеваю опомниться, а Димка уже вымахивает саженками в самую стремнину. Густое и властное здесь, как облегченный вздох, течение сносит его, но он рвется и рвется вперед, захватывая под себя расстояние. На середине Димка начинает нырять, каждый раз появляясь на поверхности все ниже и ниже по течению, пока его не выбрасывает на косу противоположного берега, клином врезанную в фарватер. Видно, как он выкатывается из воды на прибранный галечник и сразу замирает в скрюченной позе, по-детски заложив ладони меж колен.

Колпаков взглядывает в мою сторону, и впервые молчаливое это приказание не вызывает во мне обычного сопротивления. Сейчас все видится естественным и необходимым.

Лодка с облегченной кормой то и дело выходит из-под власти весел. Грести без рулевого с непривычки очень трудно, и все же мне удается причалить почти прямо против распластавшегося у воды Димки. Он вяло плюхается на скамью и всю дорогу молчит, тупо разглядывая желтые ногти босых ног. Ни с того ни с сего я буркнул:

- У меня есть пара запасная... Кирзовые.

Димка поднимает на меня блестящие глаза и говорит тихо и просто:

- Спасибо.

Когда мы возвращаемся, Христина стоит, прислонившись к усохшей лиственнице, и смотрит в согбенную колпаковскую спину. В опустевших глазах ее ни слезинки, только злость, упрямая злость кошки. Белыми губами она складывает одну и ту же фразу:

- Не меня небось - дитё своё берег... Не меня небось - дитё своё берег... Не меня небось - дитё своё берег...

А Тихон топчется сбоку вокруг них и все покачивает головой, покачивает:

- Ай, грех!.. Ай, грех!.. Ай, грех!..

Меня вдруг охватывает чувство стыда и досады, будто я, прощаясь с кем-то очень нужным для меня, не сказал при этом самого основного, самого главного, а все сказанное было необязательным, но последним.

- Ай, грех! - почти бессмысленно бормочет Тихон. - Ай, грех!..

И кто его разберет, кому это адресовано? По-моему, он даже косит краем глаза в мою сторону. Но я-то здесь при чем, а?

VII. Конец ночи

Димка бредит с короткими просветлениями третьи сутки: мстительна таежная вода к стороннему человеку. Наши спальные мешки в тесной двухместной палатке соприкасаются, и я чувствую, как парня трясет мелкой, ознобливой дрожью. Но в его бессвязном, горячечном бормотании какая-то жуткая последовательность.

- Уйди, не надо... Не хочу... Ей-богу, он сам... Я не хотел... ну, сволочь я, сволочь!.. Судить? За что судить?.. Гражданин начальник! Правильно... Только я не виноват... На, я тебе налью, выпей... Брезгуешь?..

Мне вдруг становится страшно. С кем он это? Кому, наконец, он это? И почему я вот уже несколько дней не могу отделаться от почти физически ощутимого сознания своей вины? Разве раньше я никогда не видел смертей более диких и нелепых, чем эта? Но дика и нелепа ли она? А что же тогда прекрасно? Может, значительной смерть видится здесь лишь потому, что она оттесняется огромными пространствами и безлюдьем?

Димкина речь становится нестерпимой. Я выбираюсь из палатки и сползаю к костру под самым берегом. Колпаков, по-ребячьи слюнявя карандаш, колдует над истрепанной записной книжкой. Время от времени он выхватывает из остывающего огня уголек пообветренней, прикуривает с него изжеванную до половины цигарку. Цветной карандаш в прокопченных колпаковских пальцах кажется до удивления игрушечным, домашним. На шорох Колпаков вскидывается:

- Как?

- Бредит.

- С весел да в этакую воду... Проберет.

Я, пожалуй, впервые вижу колпаковское лицо так близко от себя. И сейчас, лишенное обычной жесткой маски, оно удивляет меня выражением грустной усталости и какой-то одной, раз и навсегда избранной им думы. Даже говорит мой начальник, против обыкновения, тихо и как бы про себя, а главное, без своего обязательного "так сказать".

- Поднять надо парня на ноги во что бы то ни стало. Через три ночевки мы сворачиваем в Пантайку, а по ней - против течения. Не выдюжить нам такого груза. Христина в счет не идет; так, балласт.

Неожиданно для себя я говорю:

- Димку я вытяну, так что рассчитывайте.

Добрая грустинка вспыхивает и гаснет в бесцветных колпаковских глазах.

- Чудак человек. Пантайки не знаешь. На Пантайке весла на дрова можно изводить. Не нужны. Бурлачить будем. На-ка вот лучше, - начальник отстегивает от пояса фляжку. - Неси другу, пусть хлебнет. Может, пропарит.

Синие, с белым налетом по краям Димкины губы угрюмо шевелятся, складывая ускользающие из-под их власти слова в лихорадочно отрывистые фразы:

- ...Вот набрал льду... Хочешь льду, Мора?.. Сашок... У нас в Москве сейчас вовсю газировка идет...

Я кладу руку на его лоб, и он постепенно затихает, а затем широко распахивает навстречу мне высвеченные изнутри нездоровым блеском глаза.

- Скрутило меня не ко времени.

- На вот, хлебни. Колпаков дал.

Димка горько и жалобно усмехается. Потные пальцы его вяло обхватывают горлышко фляжки. Мгновение он вроде раздумывает, а затем рука его запрокидывается за спину. По нижней кромке палатки расплывается темное пятно.

- Скажи Трифонычу: мол, выпил. А то обидится, ведь он от души.

Я согласно киваю, и мы замолкаем, умиротворенные чуткой тишиной коснувшейся нас общности. А минуту спустя Димка вдруг начинает говорить, горячо, сбивчиво, будто боясь, что я вдруг остановлю его:

- Видишь, как все получается. Вставил мне цыган свечу на всю жизнь. А я ведь, считай, лет на сто свою линию продумал. Еще в заключении учился на чужом горбу в рай ездить. Что, думал, люди! Мусор! А цыгане так вообще где-то между собакой и человеком для меня были. Подвесил мне Мора камешек на душу, носи не сносить...

- Бередишь только себя. Все перемелется. Жить надо.

Димка сникает:

- Не то... не те слова говоришь.

Димка отворачивается от меня, и вскоре тревожные призраки его видений заполняют брезентовую ловушку. А мне уже не до сна. Я опять выбираюсь наружу и как ожог ощущаю на себе прикосновение чужого взгляда. Из-под приспущенного полога стоящей напротив палатки сухо поблескивают в мою сторону Христинины глаза. Но они устремлены сквозь меня, туда, где мечется в жару Димка Шилов непутевый московский парень из амнистированных.

А солнце, опущенное у горизонта почти до пояса в реку, едва заметно уже набирает высоту, пропитываясь на пути зоревыми оттенками. И если не отрываясь, долго смотреть в самую его сердцевину, может показаться, что оно прозрачно.

VIII. Так обживают Землю

Я не люблю беременных женщин. Здесь мои убеждения несколько расходятся с общепринятыми. Но Колпакову не до философских домыслов подчиненных. Он слюнявит себе карандашик, что-то соображает, что-то прикидывает, и вот уже Христина вместе с частью груза оказывается рядом со мной. Закутанного в распоротый для этой цели спальный мешок Димку переносят на головную лодку. В таком порядке мы и продолжаем путь.

Течение, перебитое где-то мощной боковой струей, заметно густеет, становится медленнее, все шире и шире раздвигая холмистые берега. Грести с каждым километром труднее, а отдыхаю я теперь редко: Христина после двух-трех десятков саженей выдыхается, на пятнистом лице ее выступает испарина, и мне снова и снова выпадает садиться на весла.

Заговаривать с Христиной неловко, да и, по правде говоря, не о чем. Всю дорогу она сидит на корме замкнутая и отрешенная, еще ниже обычного надвинув на глаза серый платок. Странна очень и загадочна для меня эта женщина, поступки которой всегда внезапны и необъяснимы. Сколько ни вглядываюсь я, стараясь уловить хоть в единой ее черточке сомнение или растерянность, за угрюмой сосредоточенностью мне ничего не удается разглядеть в ней. Христина молчит, молчит зло, вызывающе. Только не по-женски упрямо поигрывают ее заострившиеся скулы да мстительно щурятся глаза.

Назад Дальше