— Эй, вы! Не вертитесь! Кости ведь у вас молодые — не болят, надеюсь!
Наконец взошло солнце, и сон моих двух соседей сделался спокойнее, а когда солнце поднялось несколько выше, они, один за другим, проснулись.
Каким удивительным местом показался мне Лондон, когда я увидел его издали! Помнится, мне пришло тут в голову, что приключения всех моих героев происходили именно здесь, и еще бродили какие-то неясные мысли о том, что в Лондоне больше, чем во всех городах мира, и чудес и пороков. Но на этом не стану останавливаться.
Подвигаясь мало-помалу, мы наконец въехали в город и добрались до гостиницы, находящейся в Уайт-Чепельском квартале, где была контора дилижансов. Не помню уже теперь, как звалась эта гостиница, — не то «Голубой бык», не то «Голубой кабан», только знаю, что на вывеске был изображен какой-то голубой зверь и что на задней стороне кузова дилижанса красовалось такое же точно изображение.
Вылезая из дилижанса, кондуктор посмотрел на меня, а потом, подойдя к дверям конторы, спросил:
— Ждет ли здесь кто-нибудь молодого Мордстона, приехавшего из Блондерстона в Суффолке? Он прислан сюда «до востребования».
Никто не отозвался.
— Попробуйте спросить, сударь, о Копперфильде, — попросил я, беспомощно озираясь кругом.
— Ждет ли здесь кто-нибудь юнца, записанного под фамилией Мордстон, но который зовется Копперфильдом? Он приехал из Блондерстона в Суффолке и должен здесь ждать, пока за ним не явятся, — еще раз объявил кондуктор.
Нет, никого не было. Я продолжал робко оглядываться. На вопросы кондуктора никто из присутствующих не обратил внимания, за исключением одноглазого джентльмена, который посоветовал надеть на меня медный ошейник и привязать к стойлу в конюшне.
Принесли лестницу, и я спустился по ней на землю вслед за дамой, похожей на копну сена. Я не осмелился встать, пока она не забрала своей корзины. К этому времени все пассажиры уже вышли из дилижанса. Богаж был очень скоро выгружен. Лошадей отпрягли еще раньше, и, наконец, самый дилижанс конюхи откатили куда-то в сторону, а за запыленным юнцом из Блондерстона в Суффолке все еще никто не являлся.
Я чувствовал себя более одиноким, чем Робинзон Крузо, — на того, по крайней мере, никто не посматривал и не видел его одиночества. Я вышел в контору и там, по приглашению писца, сел позади конторки на весы, на которых взвешивали багаж. В то время как я сидел здесь и смотрел на тюки, ящики, конторские книги, вдыхая в себя запах конюшен (он навсегда остался неразрывно связанным с этим утром), самые ужасные мысли стали бродить в моей голове. Что, если вдруг никто за мной так и не явится? Долго ли согласятся держать меня здесь? Позволят ли, по крайней мере, остаться до тех пор, пока я не израсходую своих семи шиллингов? Смогу ли я ночевать в одном из этих деревянных ящиков среди другого багажа и по утрам мыться во дворе у помпы, или же меня станут выгонять каждую ночь на улицу и впускать только утром, когда откроется контора, где я должен буду сидеть и ждать, пока за мной кто-нибудь не придет? А что, если здесь нет никакого недоразумения, а просто мистер Мордстон все это придумал, желая избавиться oт меня, — что тогда мне делать? Наконец, если мне и разрешили бы здесь оставаться до тех пор, пока я не истрачу своих семи шиллингов, то меня, наверное, выгонят, когда я начну умирать от голода. Несомненно, такое зрелище было бы совсем неподходящим и неприятным для посетителей гостиницы, да к тому же, «Голубому быку», или «кабану», пожалуй, еще пришлось бы и хоронить меня на свой счет. А если мне уйти сейчас и попробовать вернуться домой, — мелькало у меня о голове, — то как я найду туда дорогу? Буду ли я в силах пройти такое расстояние пешком? Но даже если бы мне удалось добраться домой, могу ли я рассчитывать, что меня кто-нибудь, кроме Пиготти, хорошо встретит? Можно было бы, конечно, обратиться к местным властям с просьбой записать меня в солдаты или матросы, но ведь я такой еще маленький, что вряд ли согласятся принять меня на службу. От таких и множества других подобных мыслей меня бросало в жар и кружилась голова. Это лихорадочное состояние все росло и росло, когда наконец в контору вошел человек и стал шептать что-то на ухо писцу, а тот, ни слова не говоря, поднял меня с весов и толкнул к пришедшему человеку, словно я был вещью, купленной, взвешенной и оплаченной.
Когда мы с этим человеком вышли из конторы, держа друг друга за руку, я решился украдкой взглянуть на своего нового знакомого. Это был сухощавый молодой человек с болезненно бледным лицом, впалыми щеками и почти с таким же черным подбородком, как у мистера Мордстона. Но на этом сходство с ним и ограничивалось, ибо бакенбарды свои молодой человек брил, а волосы его были не гладкие и не блестящие, а сухие и грубые. На нем был черный костюм, грубостью своей материи как-то напоминавший его волосы. Рукава костюма и панталоны были слишком коротки, а белый галстук далеко не отличался чистотой. Я не думал и не думаю, что этот галстук заменял собою все белье на моем новом знакомом, но, кроме галстука, никаких признаков белья не было заметно.
— Вы новичок? — спросил он.
— Да, сэр, — ответил я.
В сущности, я хорошо не понимал, что значит «новичок», но предположил, что это должно относиться ко мне.
— Я один из учителей Салемской школы, — пояснил он. Я поклонился ему и так страшно оробел, что не посмел сказать этому ученому мужу, преподавателю Салемской школы, о такой простой, житейской вещи, как мой чемодан, и, уже пройдя порядочное расстояние, я наконец решился на это. Когда я смиренно заявил ему, что чемодан может мне иногда и понадобиться, мы повернули назад, и учитель предупредил писца, что за моим чемоданом будет прислано в полдень.
— Позвольте спросить, сэр, это далеко? — обратился я к нему, когда мы отошли от конторы приблизительно на такое же расстояние, как и в первый раз.
— Возле Блекгиса, — ответил он.
— А «это» далеко? — робко опять спросил я.
— Да, порядочно. Мы поедем туда на дилижансе. Это будет миль шесть.
Я был до того утомлен и так ослабел, что мысль ехать еще шесть миль просто привела меня в отчаяние. Я решился сказать учителю, что всю ночь ничего в рот не брал и буду ему чрезвычайно благодарен, если он разрешит мне купить себе чего-нибудь поесть. Это его как будто удивило. Он остановился и посмотрел на меня, а затем, подумав немного, сказал, что ему надо зайти к одной старушке, живущей здесь по соседству, и всего лучше будет мне купить хлеба или чего-нибудь другого по моему выбору и позавтракать у нее. Там, к тому же, можно будет получить и молока.
Мы подошли к окну булочной; здесь глаза мои разбежались, и я захотел закупить все, что видел сдобного, по учитель был против этого, и мы наконец сошлись с ним на маленьком пеклеванном хлебце, стоившем три пенса. Затем в мелочной лавке мы купили одно яйцо и кусочек свиной грудинки, после чего у меня от второго моего блестящего шиллинга осталось, на мой взгляд, столько мелочи, что жизнь в Лондоне показалась мне очень дешевой.
Взяв купленную провизию, мы продолжали наш путь среди такого шума и грохота улицы, что это вконец затуманило мою и без того усталую голову. Помнится, проходили мы по мосту, который, очевидно, был Лондонским мостом (кажется, учитель и сказал мне об этом, но я был в полусонном состоянии). Наконец мы дошли до жилья старушки, которая, судя по надписи над воротами дома, была в богадельне для двадцати пяти бедных престарелых женщин.
Учитель Салемской школы открыл одну из многочисленных черных дверей, — они все были одинаковы, причем в каждой имелось два маленьких ромбообразных оконца, одно сбоку, а другое сверху, — и мы вошли в комнату, где одна из бедных старушек раздувала огонь под маленькой кастрюлей. Увидев учителя, она уронила на колени раздувальный мех и воскликнула, как мне показалось, что-то вроде: «Чарли мой!» Но, заметив меня, она встала и, потирая руки, смущенно сделала мне полуреверанс.
— Если возможно, пожалуйста, приготовьте завтрак этому юному джентльмену, — обратился к ней учитель:
— Отчего же нет? Конечно, можно, — ответила старушка.
— А как сегодня чувствует себя миссис Фибитсон? — обратился учитель к другой старушке, сидящей у огня в большом кресле. (Она до того походила на ворох разной одежды, что я и поныне благодарю судьбу, что по ошибке не сел на нее!)
— Ах! Она плоха, — ответила первая старушка. — Сегодня один из тяжелых для нее дней. Потухни только случайно у нас огонь — и она, пожалуй, потухла бы вместе с ним.
Тут они оба взглянули на нее, и я за ними. Хотя день был очень жаркий, она, повидимому, ни о чем не думала, как только об огне. Кажется, она завидовала и самой кастрюле. И имею основание думать, что она отнеслась враждебно к приготовлению моего завтрака. Своими собственными утомленными глазами я видел, как она, воспользовавшись тем, что никто не смотрит на нее, погрозила мне кулаком. Заметив, что приготовление завтрака окончено и сковородка снята с огня, она громко и, должен сознаться, очень немелодично расхохоталась от радости.
Тут они оба взглянули на нее, и я за ними. Хотя день был очень жаркий, она, повидимому, ни о чем не думала, как только об огне. Кажется, она завидовала и самой кастрюле. И имею основание думать, что она отнеслась враждебно к приготовлению моего завтрака. Своими собственными утомленными глазами я видел, как она, воспользовавшись тем, что никто не смотрит на нее, погрозила мне кулаком. Заметив, что приготовление завтрака окончено и сковородка снята с огня, она громко и, должен сознаться, очень немелодично расхохоталась от радости.
Я уселся за стол и принялся чудесно завтракать пеклеванным хлебцем, яйцом, поджаренными кусочками грудинки да еще миской молока.
В то время как я наслаждался этим завтраком, старушка — хозяйка спросила учителя:
— С вами ли флейта?
— Да, — ответил он.
— Сыграйте что-нибудь, — ласково стала упрашивать она его, — пожалуйста, сыграйте!
Учитель засунул руку под полу своего сюртука и извлек оттуда три части развинченной флейты, свинтил их и принялся играть. Я вынес такое впечатление, которого придерживаюсь и поныне, что на свете не существует человека, играющего хуже его. Он извлекал из своей флейты самые ужасные из слышанных мною когда-либо в жизни звуков. Не знаю уж, что играл он, но только музыка его сначала заставила меня вспомнить все мои бывшие огорчения и почти довела до слез, затем лишила аппетита и, наконец, нагнала на меня такую сонливость, что глаза мои стали сами собой смыкаться. Даже и теперь при воспоминании об этой музыке мне хочется спать.
Еще раз клюнув носом, я засыпаю. Звуки флейты стихают, и вместо них я слышу стук колес дилижанса. Мне кажется, что я снова еду. Вот наш дилижанс подпрыгивает на ухабе, я вздрагиваю и просыпаюсь. Опять на сцене флейта. Салемский учитель, закинув одну ногу на другую, печально насвистывает на флейте, а старушка слушает его с видимым наслаждением. Но вот опять все бледнеет и исчезает — нет больше ни учителя, ни его флейты, ни Салемской школы, ни самого Давида Копперфильда, — нет ничего, кроме тяжелого сна…
Я спал, вероятно, довольно долго. В конце концов салемский учитель разбудил меня, развинтил свою флейту, спрятал ее в прежнее место и увел меня из богадельни. Мы тут же, по соседству, нашли дилижанс и взобрались на его верх, но я так разоспался, что, когда мы остановились по дороге взять нового пассажира, меня пересадили внутрь дилижанса, благо там никого не было. Я проспал глубоким сном до тех пор, пока мы не стали взбираться шагом среди зеленых деревьев на крутой холм. Вслед за тем дилижанс, прибыв к месту своего назначения, остановился.
Мы, то есть учитель и я, вскоре дошли до Салемской школы. Вид у этой школы был очень мрачный, и обнесена она была высокой кирпичной стеной. Над воротами была прибита доска с надписью: «Салемская школа».
Когда мы позвонили, в решатчатое оконце, проделанное в этих воротах, выглянуло какое-то угрюмое лицо. Войдя, я убедился, что лицо это принадлежало здоровяку с бычачьей шеей, с деревяшкой вместо одной ноги, с выпуклым лбом и волосами, обстриженными под гребенку.
— Это новичок, — пояснил учитель.
Человек с деревянной ногой оглядел меня с головы до ног, на это ему не понадобилось много времени, ибо я был очень невелик, затем запер ворота и положил ключ в карман. Мы с учителем направились к дому и шли среди деревьев с густой темной листвой, когда он окликнул нас:
— Эй! Постойте!
Мы оглянулись; видим — он стоит у двери своей сторожки, держа в руках пару сапог.
— Вот что, мистер Мелль! — прокричал он. — Без вас заходил сюда сапожник и сказал, что больше их чинить невозможно. Он считает, что от прежних сапог ничего уж не осталось — заплата на заплате сидит, и даже удивлен, откуда вы взяли, будто с ними можно что-либо еще сделать.
С этими словами он швырнул сапоги по направлению к мистеру Меллю. Тот вернулся, подобрал их и на ходу, с сокрушенным видом, начал разглядывать. Тут только я заметил, что сапоги на нем были в ужасном состоянии, а в одном месте выглядывал, словно распускающаяся почка, носок.
Салемская школа помещалась в квадратном кирпичном здании с флигелями, имевшими незаконченный вид. Кругом царили такая тишина и спокойствие, что я спросил мистера Мелля, не ушли ли все мальчики на прогулку. Он объяснил мне, что по случаю каникул все ученики распущены по домам. Видимо, мое неведение немало удивило его. Пока мы подходили к дому, он успел сообщить мне, что директор школы мистер Крикль с женой и дочерью отдыхают на берегу моря, а что меня прислали сюда во время каникул в наказание за дурное поведение. Классная комната, куда он привел меня, показалась мне самым пустынным, заброшенным местом на свете. Я как сейчас вижу ее: большая, длинная комната с тремя длинными рядами столов и шестью рядами скамеек. Стены ощетинились колышками, на которые вешают шляпы и аспидные доски. На грязном полу валяются обрывки тетрадей. Коробки для выведения шелковичных червей, сделанные также из старых тетрадей, разбросаны по столам. Две злосчастные маленькие белые мышки, покинутые хозяином, мечутся по затхлому домику в виде замка, сделанному из картона с проволокой. Своими красными глазками они ищут, что бы можно было им поесть. Какая-то птичка сидит в маленькой клетке, которая немного больше ее самой, но она не поет и не чирикает, а только как-то жалобно шуршит, то вскакивая на низкую жердочку, то спрыгивая с нее.
Вся комната пропитана каким-то странным, тяжелым запахом гниющих яблок и заплесневевших книг. Пол до того залит чернилами, точно комната эта никогда не была под крышей и во все времена года вместо дождя, снега и града в нее лился чернильный дождь. Приведя меня сюда, мистер Мелль вышел отнести свои «неизлечимые» сапоги, а я тем временем занялся изучением классной комнаты. Вдруг я увидел на одном из столов картонный плакат, на котором очень красивыми буквами было выведено: «Берегитесь его — он кусается!»
Моментально я вскочил на стол в ужасе, что внизу, под скамьями, скрывается какая-нибудь злющая громадная собака. Беспокойно оглядывался я кругом, но найти ее не смог. Я все еще был занят этими розысками, когда вернулся мистер Мелль и спросил, что я делаю на столе.
— Простите, сэр, — ответил я, — я искал собаку. — Собаку? Какую собаку?
— А разве здесь нет собаки?
— О какой собаке вы говорите?
— Да о той, которой надо беречься, так как она кусается.
— Нет, Копперфильд, — проговорил он серьезным тоном, — это не собака, а мальчик. Мне, Копперфильд, предписано повесить этот плакат вам на спину. Неприятно с самого начала так поступать с вами, но я обязан это сделать.
Тут он снял меня со стола и прикрепил мне на спину этот самый плакат. С тех пор, куда бы я не шел, я имел удовольствие всюду таскать его за собой.
Никто не может даже представить себе, сколько выстрадал я из-за этого плаката! Смотрели на меня или нет, я все воображал, что кто-то его читает. Если даже позади меня никого не было, что меня мало успокаивало, — мне все равно чудилось, что кто-то там есть. А жестокий человек на деревянной ноге еще усиливал мои муки. Он тоже ведь был моим начальством, и вот, если он замечал, что я прислонился к дереву, стене или дому, он сейчас же кричал мне из своей сторожки громовым голосом:
— Эй вы, мистер Копперфильд! Носите так ваш плакат, чтобы его было видно, а то я на вас донесу.
Местом для игр была совершенно открытая, усыпанная гравием площадка. На нее выходил задний фасад дома и служб, и мне приказано было гулять именно здесь. Я прекрасно знал, что прислуга школы читает на моей спине злополучный этот плакат, читают его и мясник и булочник, — словом, знал, что всякий входящий в дом и выходящий из него читает о том, как меня нужно остерегаться, ибо я кусаюсь. Помнится, я дошел до того, что положительно стал бояться самого себя, воображая, что я действительно какой-то бешеный мальчик, способный кусаться.
На площадку выходила старая дверь, которую ученики всю испещрили своими именами. С ужасом думал я о конце каникул и возвращении учеников. Я не мог прочесть ни одного имени, без того чтобы мучительно не задуматься над тем, каким тоном и с каким выражением этот ученик прочтет: «Берегитесь его — он кусается!» Больше других бросалась в глаза фамилия Стирфорт, — она виднелась в нескольких местах и была вырезана глубже других. Мне все представлялось, что он прочтет надпись громким голосом, а затем станет дергать меня за волосы. Боялся я и другого мальчика — Томми Трэдльса: мне казалось, что этот начнет издеваться надо мной, притворяясь, что ужасно боится меня. Почему-то я также вообразил, что третий мальчик, Джордж Демпль, станет читать мой плакат нараспев. И вот я, маленькое, дрожащее от ужаса существо, до того зачитывался именами учеников (их, по словам мистера Мелля, было человек сорок пять), что мне начинало мерещиться, будто все эти мальчики единогласно решили отправить меня в Ковентрийскую тюрьму, и каждый из них при этом на свой лад выкрикивал: «Берегитесь его — он кусается!»