Бутоны роз - Мари Саат 2 стр.


— Постарайся как-нибудь справиться, — сказала мать, — когда я вернусь из больницы, станет полегче.

Словно в утешение, она дала ей апельсин, который принес отец, но Катарине от этого стало еще горше: мать лежит на белых простынях, отец навещает ее, а она, Катарина, должна вкалывать. И она позавидовала матери.


Мать вернулась из больницы, но легче Катарине не стало, во всяком случае, не настолько легче, как обещала мать или как было прежде. Колено у матери все еще болело, хотя тромб вроде бы рассосался. Она не могла толком ни согнуть, ни выпрямить ногу; была не в силах поднимать тяжелые корзины, кастрюли и ведра; к тому же она жаловалась, что ничего не может делать левой рукой — сразу же начинало болеть сердце. Поэтому Катарине приходилось помогать ей и во время дойки. Она ничего не говорила матери, но про себя думала: до больницы мать все могла делать, и боли в сердце терпела, а в больнице она научилась болеть.

Катарина работала больше, чем ей хотелось. Она становилась все мрачнее и раздражительнее, и, когда скребла доильный агрегат, ее не оставляла назойливая мысль: если мать действительно так больна, как прикидывается, то скоро ей, Катарине, достанутся в наследство розовые лаковые туфли.

Мать хотела, чтобы Катарина отказалась от работы пастухом. Все равно уже осень, и скотина могла бы в крайнем случае оставаться в коровнике. Пусть к весне подыщут нового пастуха. С этим справился бы даже хромой Хаавет, надо лишь починить изгороди. К тому же доярки намного больше зарабатывают.

Когда мать заводила такие разговоры, Катарина притворялась глухой. Она ни на что на свете не променяла бы работу пастуха. Пастбище — единственное место, где можно сидеть тихо и спокойно, ничего не делать и не бояться, что на нее взвалят еще какую-нибудь работу. Потому что от стада нельзя отходить: коровы могут пролезть сквозь жердины, потравить посевы и объесться так, что заболеют; а лесные пастбища и вовсе не огорожены — они тянулись одно за другим семью прямоугольниками, разделенные небольшими полосками кустарника, от леса их отделяла глубокая осушительная канава; коровы разбредались по семи выгонам; большинство держалось вместе, но некоторые ухитрялись перелезть канаву к большому лесу, и тогда приходилось кнутом пригонять их к остальным. Больше всего Катарина любила пастбище, поросшее можжевельником: огромное голое пространство, по краям которого росли купы мож-жевельников, исчезавшие вдалеке среди зарослей орешника и елей. С трех сторон выгон был обнесен еще довольно крепкой изгородью, здесь можно спокойно оставить коров и послоняться по лесу или даже вздремнуть на опушке. Когда она тихо сидела на земле, обняв руками колени, ее мечты бежали особенно стремительно — от легкого, волнующего томления до бушующих страстей; в эти тихие предвечерние часы, когда стадо спокойно пережевывало жвачку, отверженный рыцарь претерпевал ужасные приключения. Он мучился на скамье пыток, охлаждал безнадежное пламя любви к прекрасной белокурой деве со страстными негритянками, и его боевой путь был отмечен окровавленными трупами. Время от времени Катарина настолько возбуждала себя этими видениями, что несколько дней после этого была не в состоянии переживать их заново. Тогда ее голову наполняли тихие мысли; она наблюдала за маленькой неподвижной ящеркой, гревшейся на камне, и откуда-то из пыли школьной библиотеки в памяти всплывал огромный ящер «бантозавр». Ей представлялось, что он вот-вот выйдет из можжевеловых зарослей, огромный, выше силосной башни, и угрожающе качнет головой, венчающей длинную змеиную шею. Плавно скользившего в поднебесье ястреба можно было принять за птицу со смешным названием «контора», она казалась маленькой только потому, что была так высоко, на самом же деле она подстерегала Катарининых коров. Думая обо всем этом, Катарина чувствовала себя сильной, способной защитить своих коров, и если бы уж, скользнувший в траву, оказался таким же большим, как змея анаконда, Катарина из одного только любопытства поймала бы его. Она даже начинала прыгать среди можжевельника, изгибаться и размахивать руками, воображая, что ловит громадную змею.


Катарина не хотела отказываться от места пастуха. Сидя у костра, разведенного среди можжевельников, она снова и снова представляла себе, как пасет коров и нет у нее никаких других обязанностей, и дома нет ни свиньи, ни овцы, ни коровы — только кошка у плиты да несколько кур. Ведь мать была так добра к ней, до тех пор пока не появился отец. Мать отдавала ей самые красивые вещи, сама все делала за нее; а теперь она даже не замечает Катарину, только и знает, что прислуживает отцу, когда тот приезжает. И когда отец придирается к Катарине, мать всякий раз соглашается с ним. Даже спустя несколько дней после отъезда отца мать смотрит на Катарину как на какую-то помеху, ее раздражает даже то, что Катарина чавкает во время еды, невзначай шмыгает носом или при ходьбе шаркает туфлями. И тогда, словно тихо укоряя ее, мать произносит: «Разве так можно, ведь ты уже девица на выданье!»

Корень всех зол, конечно же, отец, потому что раньше мать относилась к ней по-иному. А если бы матери не стало, то и отец не приезжал бы. И она жила бы совсем одна, делала бы что хотела, а в долгие зимние вечера рисовала бы акварельными красками, чередуя нежно-розовое, голубое, желтое, и, соприкасаясь с голубым, желтое превращалось бы в ярко-зеленое. Ей нравилось наносить на бумагу краски и представлять себе происходящую в них жизнь; и эти розовые туфли тоже достались бы ей. Судя по тому, что мать зачастую просыпалась по ночам, принимала валидол и, задыхаясь, склонялась над столом, прижав руку к груди, можно было предположить, что ждать осталось не так уж долго.


Слякотной поздней осенью у матери снова разболелась нога, да так сильно, что она уже больше не могла ходить, даже не могла доковылять по нужде до прихожей. Но дороги так развезло, что машина с врачом не смогла бы добраться до них. Мать успокаивала Катарину, что все пройдет само собой, надо лишь несколько дней спокойно полежать.

Катарине надоела болезнь матери, ведь, кроме работы в коровнике, ей приходилось ухаживать и за больной матерью, и не только выгребать навоз и задавать корм колхозным коровам, но еще и дома варить картошку для свиньи. Катарина недовольно ворчала, когда спешила утром в непроглядной тьме и непролазной грязи, преодолевая ветер и ледяные порывы дождя, к коровнику; ворчала, когда со злостью скребла вечно жирную, с приторно-сладким запахом доильную установку. И думала, что непременно огреет первую же попавшуюся корову или нагрубит матери. Но когда она входила в коровник и ее встречали живое тепло и тихое мычание, и когда корова спокойно вверяла ей свое вымя, Катарину наполняло какое-то совсем иное чувство. Такое же странное чувство охватывало ее, когда она сидела у постели матери и та, будто невзначай, задерживала свою руку в ее ладони. Катарину вдруг окутывало сладкое, пахнувшее навозом тепло коровника — словно корова ткнулась ей мордой в ладонь, лизнула языком и закосила на нее своим влажным карим глазом. Вечером, ложась спать, она вспоминала, что уже несколько дней у нее не было времени подумать о рыцаре, не говоря уж о красавце детективе, но у нее не было сил рассердиться ка себя за это — слишком хотелось спать.


Как-то в полдень, когда Катарина пришла домой обедать, потому что стадо она уже не выгоняла на пастбище, мать начала говорить, что все это дело слишком уж затянулось. Хотя врач строго-настрого запретил употреблять водку и даже коньяк, отец все же советовал другое. Неужели врач знает лучше отца, что творится у нее внутри?

Катарина глубоко задумалась об этом, настолько глубоко, что почти забыла о том удивительном чувстве, которое охватывало ее, когда она держала в своей ладони руку матери, — она ощущала только чувство огромного покоя, — и она решила, что одна рюмка коньяка и вправду может пойти на пользу: заставит кровь быстрее бежать по жилам, и тогда заработает сердце, а если в ноге опять возник какой-то комок, доставляющий столько страданий, то и он благодаря такому подстегиванию сдвинется с места.

— Ну как, полегчало? — спросила Катарина, когда мать проглотила немного коньяку, налитого на дно кружки.

— Да, — ответила мать и вдруг, неожиданно охнув, повалилась на спину.

Катарина неподвижно сидела на стуле — мать и прежде, бывало, лежала так тихо, не храпя, но сейчас Катарина знала, что мать отошла. Она все еще не отрываясь смотрела на мать, когда в дверь вкатилась похожая на сморщенный гриб-дождевик пыллуская Хильда.

— Я пришла узнать, ты что, сегодня в коровник больше не придешь? — запыхавшись, спросила она.

— Не-е, — протянула Катарина. — Не-е, — еще раз протянула она. — Вишь, говорили, говорили. — И, видимо, испугавшись, разревелась.


В бане было не топлено, потому что женщины обмывали здесь покойницу. Катарина стояла в углу у двери и не знала, что ей делать. Неожиданно весь дом и баня заполнились людьми — они приходили и уходили. У врача, участкового уполномоченного, председателя колхоза — у всех вдруг нашлись тут дела. И у всех были такие серьезные и важные лица, будто здесь готовились к какому-то торжеству. В доме мужчины пропустили несколько рюмок за упокой души усопшей и помянули ее добрым словом — время от времени то один, то другой вытирал рукавом глаза.

В бане было не топлено, потому что женщины обмывали здесь покойницу. Катарина стояла в углу у двери и не знала, что ей делать. Неожиданно весь дом и баня заполнились людьми — они приходили и уходили. У врача, участкового уполномоченного, председателя колхоза — у всех вдруг нашлись тут дела. И у всех были такие серьезные и важные лица, будто здесь готовились к какому-то торжеству. В доме мужчины пропустили несколько рюмок за упокой души усопшей и помянули ее добрым словом — время от времени то один, то другой вытирал рукавом глаза.

Женщины обряжали умершую.

— Чего ты стоишь в углу и глядишь, — заворчала на Катарину маленькая подвижная преэстриская Лидия, — пойди принеси матери чулки!

Катарина быстро побежала в заднюю комнату. Она выхватила из шкафа связку чулок, села на диван и стала искать чулки поновее и поцелее. Но никак не могла найти. Снова и снова взгляд ее останавливался на рукаве кофты, которую вязала мать, и почему-то перед глазами все подергивалось туманом. Она ожесточенно мяла пальцами украшенное воланами диванное покрывало, но и это покрывало было сшито матерью, и Катарина расплакалась. Мать покинула ее, бросила как чужую в этой суете; она была здесь совсем одна, никому нет до нее дела! Мать должна была бы жить, пусть даже в постели, но заботиться о ней, защищать ее, устраивать ее жизнь; а теперь она лежит в бане, холодная, как деревянная колода, и ей еще меньше дела до Катарины, чем всем другим здесь. Катарина горько всхлипнула. Но чем больше она себя жалела, чем более одинокой себя чувствовала, тем сильнее, казалось ей, она становилась: вырастала, словно высокое раскидистое дерево среди равнины, и в то же время она думала, не забыли ли из-за этих хлопот подоить коров. Ведь все женщины здесь, вспомнит ли кто-нибудь и о коровах?

Катарина натянула на ноги покойной чулки, а затем и туфли. Сделать это было нелегко, потому что ноги окоченели, а ей не хотелось их слишком сжимать и делать больно. Но когда она приподняла ноги — они оказались мягкими и пружинящими, как податливый сырой камень, и холодными, и Катарина вдруг поняла, что матери уже нет здесь, как нет больше в этих блестящих розовых туфлях ни рыцаря, ни прудов, ни живой изгороди. И все-таки она чувствовала близость матери в чем-то другом, во всем широком пространстве вокруг себя.

Женщины столпились за спиной Катарины и все разом принялись горячо спорить.

— Мертвой надевать туфли на ноги! — воскликнула преэстриская Лидия. — Это никуда негоже!

Все тараторили, перебивая друг друга, высказывали, что каждая об этом думает. А Хелье, скрестив на груди руки, сказала:

— За границей для мертвых делают специальные тапочки! У нас тоже делали, в буржуазное время.

Однако снимать с покойной туфли никто не стал, и они так и остались на ногах матери, как два розовых распускающихся бутона.

Назад