Быть может - Станислав Родионов 2 стр.


Вот, значит, как… У Вас есть муж. А Вы так похожи на восемнадцатилетнюю, ждущую своего принца. Что ж: принц есть. Но Вы не дождались. А тот человек, который живёт у Вас в квартире, не принц. Он — муж».


Глеб начал делать зарядку. Обычно на неё уходило минут десять, но сегодня была суббота. Он лениво выжимал гантели, тянул резиновый пояс и шумно дышал, пытаясь набирать воздух в три приёма, как учат йоги.

— Можно завтракать, — сообщила Вера.

Но он ещё выполнил три упражнения, сидя на полу. В ванной тоже не торопился — душ бежал долго, окропляя тело мелкими струйками. Потом брился. И на одевание ушло время — не на брюки и рубашку, а смотрел в зеркало на своё розовое блестящее лицо.

— Ну и копуша, — заметила Вера, всё это время мелькая где-то за его спиной.

— Я готов, — невнятно произнёс он, отходя от зеркала.

Он был готов. В квартире пахло кофе и его любимым салатом из свежих огурцов. Механическим шагом, каким обычно хаживал по выходным дням, Глеб вышел из ванной; так же автоматически взял ключи и уже дотронулся до дверной ручки… И понял, чем у него тайно испорчено это субботнее утро и почему он тянул с зарядкой и умыванием. Почтовый ящик. Нужно было идти к почтовому ящику за газетой, без которой завтрак не в завтрак. Но лучше завтракать без газеты, чем…

Глеб положил ключи и пошёл на кухню.

— А за газетой? — спросила она.

Он надеялся, что Вера промолчит. Уж ей бы стоило промолчать — в конце концов письма строчили ей, чёрт возьми, а не ему. Но она не промолчала. Тогда помолчит он.

— А за газетой? — повторила Вера певуче, особенно в конце это «то-ой»: когда её не понимали, она тянула буквы ещё удивленнее.

— Подождёт.

Они начали есть. За столом его раздражение прошло. Кофе окончательно вернул его к норме, и она это сразу заметила, прервав молчание:

— Сегодня уходишь?

Имелся в виду Ращупкин, сослуживец, к которому Глеб ходил по субботам играть в шахматы, говорить о политике и выпить бутылку-другую пива. Когда-то к нему ходила и она, устраивалась в уголочке и тихонько полистывала журналы — Ращупкин был холостяком. Однажды Вера не пошла, да так больше и не ходила.

— Нет.

— А почему? — удивилась она.

— Надоело, — ответил он вроде бы чётко, но вторая половина слова пропала, утонув в поднесённом ко рту кофе.

— А что будешь делать?

— Давай что-нибудь придумаем…

— Давай, — окончательно удивилась жена.

Глеб поставил чашку, сделав вид, что придумывает. Она ждала: уж как-то повелось у них с первого дня, что всё придумывает и обдумывает он. Но ждала Вера активно, шевеля под столом ногами, поправляя волосы и не спуская с него глаз. А он не спускал глаз с пустой, ещё тёплой чашки, на которую упало горизонтальное осеннее солнце» — чашка молочно засветилась, попрозрачнела, удивив его тонкостью и крепостью фарфора, который поддавался лучам и не поддавался кипящему кофе.

— Между прочим, через неделю годовщина, — сказал Глеб, стараясь и сообщить это между прочим.

— Какая? — попыталась удивиться Вера.

Интересно: когда она не хотела удивляться — тогда удивлялась, а вот нарочно захотела — и не вышло.

— Пятилетие брака.

— Hy-y-у, — опять неудачно удивилась она. — Только не брака, а нашей общей жизни.

— Мы же в этот день расписались…

— Не люблю слово «брак». Какое-то грубое. Я вообще не люблю коротких слов. Они колкие, резкие, зычные. Крик, бой, кол, страх… Сравни: любовь, цветы, нежность…

— Но есть и хлеб, сон, дочь…

— И что ты предлагаешь? — оборвала она разговор о словах.

— Предлагаю торжественно отметить.

— Как? — Её чёрные глаза блеснули; видно, солнце их задело, как и фарфоровую чашку.

— Надо подумать, — сказал он и тут же вроде бы начал думать о том, что уже давно придумал.

— Давай… — начала было она.

— Нет, — перебил Глеб. — Мы проведём этот день так, как провели его пять лет назад.

— Да ведь я же и хотела это предложить, — пропела она фразу, как одно слово.

— Ну? — усомнился Глеб такой синхронности.

— Как хорошо, — помолчав, тихо сказала Вера. — Мы ведь ни разу не отмечали этот день…

Глеб поднялся: разговор сворачивал на сентиментальный путь, которого он почему-то боялся, не зная, что в таких случаях мужчина должен делать и говорить.

— Пойду за газетой.

— Давай я схожу, — предложила она.

Глеб усмехнулся, оценив её порыв: беспокоилась за его настроение и хотела принять удар на себя — вытащить это дурацкое письмо, если оно в ящике. Или порвать в клочья, хотя он запретил это делать, проверяя почту три раза на день.

Пока муж спускался за газетой, Вера стояла посреди кухни. Нужно было собрать грязную посуду и вымыть; посуды-то всего ничего. Но она ждала его возвращения, словно имелась какая-то связь между этими чашками и тем настроением, с которым вернётся Глеб.

Дверь тихо хлопнула. Вера шмыгнула в переднюю и спросила чуть не шёпотом, как спрашивают врача о состоянии лежащего в соседней комнате больного:

— Есть?

— Есть! — громко бросил он это короткое слово и понял окончательно, что не видать ему покоя ни в выходные, ни в будни, пока узкий цветастый конверт будет появляться в почтовом ящике.


«Я похолодел от догадки, что мои письма могут попадать в руки мужа и не попадать в Ваши. Да вряд ли — Вы раньше приходите из школы. Допускаю мысль, что Вы их показываете мужу. Меня это не трогает, лишь бы Вы их получали и прочитывали, а там хоть кому показывайте.

Вчера видел Вас в скверике. (Случайно, ну конечно же, случайно.) Я сидел на скамейке, нога на ногу, и Вы прошли в полуметре от моих ботинок. Пожалуй, впервые были так близко. Даже уловил духи, теперь знаю их — «Быть может». И ещё раз восхитился Вашим вкусом, безупречным, как и Ваши духи. Я успел рассмотреть сумочку — видел такие на выставке: парижская сумочка ручной работы из кожи ящерицы. Такие же туфли, в тон, графитного цвета, из той же кожи.

Дурак я высшей марки — ведь эту сумочку и туфли Вам мог подарить только муж. Знакомые таких подарков не дарят. Истинный я дурак: радуюсь Вашему вкусу, когда он, возможно, и не Ваш, а мужнин.

Дальше не могу писать. Как вспомню о нём, об этом человеке, который бог весть по какому праву находится рядом с Вами…»


Рябинин остановился у парикмахерской, размышляя об относительности всего сущего. Даже земной вес — уж, кажется, что постояннее земного шарика, — оказывается, непостоянен. Вот следственный портфель, который сейчас оттягивает руку. А вчера, когда Рябинин шёл на дежурство, не оттягивал. За ночь портфель потяжелел, хотя в нём не прибавилось ни одной бумажки. Даже убавилось. Правда, за эту ночь Рябинин трижды выезжал на место происшествия и спал часа два, если только можно назвать сном предутреннюю дрёму на потёртом колком диване. Вот портфель и потяжелел. Даже войти в парикмахерскую не было сил.

А ведь он любил это время, эти полтора-два часа после сдачи дежурства, когда можно расслабиться и ехать домой, по-стариковски, бессильно усевшись в автобусе; потом принять душ на вялое, вроде бы безмускульное тело; поесть, но не обед, а так, что попадётся; лечь с газетой на диван и, пробежав глазами заголовки, провалиться в спокойный домашний сон. Он испытывал удовольствие от этого измученного состояния — заслужил его нелёгким трудом, и кончился он, слава богу, этот труд: впереди целый день отдыха…

Но впереди не было дня отдыха по его собственной глупости — вызвал женщину, не заглянув в календарь, где на сегодняшнем числе стоял жирный карандашный крест. Поэтому нужно бриться и плестись в прокуратуру. Он вошёл в парикмахерскую.

Потом дремал, залепленный пеной. Потом тащился в прокуратуру, цепляясь портфелем за прохожих. Потом сидел за своим столом и бессмысленно тёр ладонями выбритые щёки…

Сон прошёл мгновенно, стоило приоткрыться двери. Рябинин удивился — ведь не допрос, а так, разговор.

Худенькая молодая женщина села перед ним и вроде бы пропала между столом и стулом, как провалилась в щель. Таких до пенсии зовут «девушками». Не лицо, а личико. Тёмные волосы собраны в неказистый пучок. Узкие, чуть подкрашенные губы. И ресницы подчернены. Но косметика ей не шла, как-то существуя краской сама по себе.

Женщина имела мужа. Теперь появился вздыхатель. Рябинин смотрел на неё и думал, чем же она их взяла, этих двух мужчин, — не чёрными ли огромными глазами, для которых это лицо казалось маловатым. Хотя влюбляются в красивых, а любят обыкновенных.

— Всё пишет? — зачем-то спросил Рябинин, хотя только вчера Базалова принесла ещё четыре письма. Видимо, ему не хватало её голоса, без которого не складывался образ.

— Пишет, — пропела она — не пропела, но так протянула слово, что ему захотелось опять услышать её голос.

— Всё пишет? — зачем-то спросил Рябинин, хотя только вчера Базалова принесла ещё четыре письма. Видимо, ему не хватало её голоса, без которого не складывался образ.

— Пишет, — пропела она — не пропела, но так протянула слово, что ему захотелось опять услышать её голос.

— Всё про любовь?

— Про неё, — певуче удивилась она.

— Ну и хорошо, — брякнул Рябинин.

— Конечно, хорошо, — неожиданно согласилась женщина.

— Как это «хорошо»? — теперь удивился он, себе же противореча.

— Анонимки ведь бывают грязные, пошлые. А мои всё-таки о любви, о чувствах.

— Они вам нравятся?

— Сентиментальщина. — Она даже расширила глаза, подтверждая, какая это жуткая сентиментальщина.

— А почему?

— Что «почему»?

— Почему сентиментальщина-то?

— Такой уж у него стиль…

— Я хотел спросить, почему сентиментальщина — плохо.

Сколько ей? Лет двадцать семь — двадцать восемь. Учительница младших классов. Но как она жёстко произнесла это длинное мягкое слово. Заклеймила того рыцаря.

— Сентиментальность всегда фальшива.

— Ну-у, — не поверил Рябинин. — Разве нет сентиментальности искренней?

Она подумала, рассматривая его, следователя, который почему-то спрашивал не о том, о чём должен бы спрашивать.

— Вернее, сентиментальность — это когда утрачена мера.

— Мера чего?

— Чувств.

— А сколько их надо?

Она засмеялась, вцепившись пальцами в пучок на затылке, — иначе бы рассыпался.

— Да я сама сентиментальная. Могу и заплакать.

Её глаза блеснули, мгновенно покрывшись микронной плёнкой влаги, подтверждая последние слова. Рябинин внимательно смотрел, не понимая внезапного перехода от смеха к слезам. Впрочем, не было никакого перехода: был смех, потом был стекольный блеск глаз.

— Можете заплакать… от чего?

— У человека всегда есть в запасе то, от чего можно поплакать.

— О! — вздохнул Рябинин.

Слишком умно для её возраста. Да и не только умно — такая мысль могла прийти лишь в страдающую душу. А страдают ли в двадцать восемь-то?… Не просто ли печалятся?

— От чего же страдаете вы?

— Да хотя бы от этих писем, — опять запела она, уже смеясь. — Вернее, страдаю оттого, что страдает Глеб.

— А почему он страдает?

— Неужели не понимаете?

Рябинин понимал. Да Рябинин бы не уснул, получай его жена любовные письма. Он не понимал другого — почему бы не уснул, получай она эти письма: ведь ничего бы не случилось оттого, что в почтовый ящик опускались бы конверты с излияниями незнакомого человека.

— Кого-нибудь подозреваете?

— Не-е-ет, — очень уж длинно пропела она, и Рябинин понял, за что могли её любить мужчины — за голос, в котором слились, как речки в реку, материнский жар, томная женственность и девичья прелесть. Лично он, Рябинин, если бы в неё влюбился, то полюбил бы только за этот неразъёмный голос.

— Стиль писем ничего вам не говорит?

— А что он должен говорить?

— Всё говорит обо всём, — неопределённо заметил Рябинин, чтобы не вдаваться в подробности. — Есть у вас знакомые мужчины по школе, институту, работе… и просто так?

— Разумеется.

— Сколько их примерно? Считая и тех, с кем давно раззнакомились.

— Ну, человек пятнадцать…

— Почерк никому из них не принадлежит?

— Нет, — решительно ответила она, коротко обрубив слово, да и слово-то само по себе короткое, если его не тянуть.

Рябинину показалось, что это слово его загипнотизировало, отключив от допроса, от этой женщины, от своего кабинета…

Мозг засыпал — Рябинин чувствовал, что засыпает. Что-то даже мелькнуло в этом цепенеющем мозгу… Уж не сновидение ли? Или прошлое пригрезилось?

Степь и дороги. Их экспедиционный грузовик, пыльный, как слон. И шофёр Максимыч, отменный водитель и горький пьяница, которого некем было заменить. Он вёл машину, ничего не соображая и держась за руль, чтобы не упасть на педали, и хорошо вёл, аккуратно притормаживая на колдобинах. Но стоило ему выйти из кабины, как Максимыч оседал на землю и моментально начинал храпеть.

Никакой сон не мог сморить Рябинина во время допроса. Почему же сейчас он отключился и осел на стуле, как Максимыч на земле? Разве допрос кончился? Или мелькнула догадка? Но одной догадки мало. Хотя бы из вежливости нужно ещё поговорить…

— Спасибо. — Рябинин зевнул. — Я его поймаю.


«У человека есть одна изумительная способность, которая делает его всесильным, — способность мечтать. Я могу оказаться в Сахаре, в Антарктиде, на Марсе… Но я там не оказываюсь. Я вообще не перемещаюсь по планете и космосу, потому что делаю другое — я перемещаю Вас. К себе в квартиру. И вот когда Вы оказываетесь здесь, рядом, у меня начинается фантастический пир, а скорее, пир фантазии.

Вот мы с Вами сидим на диване, под жарким торшером, и вдвоём читаем одну книгу. Я читаю, а Вы слушаете. Нет, Вы читаете, а я слушаю Ваш голос. И стихи слушаю, мы читаем стихи. Блока или детские. Я люблю детские стихи, про Муху-цокотуху или про какого-нибудь Бармалея.

А вот мы с Вами сидим на балконе. Точнее, Вы сидите в зарослях цветов, которых на двух квадратных метрах я вырастил видимо-невидимо. Я не знаю, какие цветы Вы любите. Уверен, что любите все, всякие, даже самые чахлые и сморщенные, вроде чертополоха или мать-и-мачехи. А когда придёт зима и мой балкон занесёт сугробом (на нём помещается ровно один сугроб), то я буду ежедневно приносить Вам букет живых цветов. Найду. Найду! Буду приходить с улицы, с мороза, и Вы будете осторожно, даже робко, брать цветы в свои маленькие тёплые руки и отогревать их своим дыханием.

По выходным дням мы будем что-нибудь делать руками. Например, я буду переплетать книгу или резать по дереву. Вы будете вязать или раскрашивать ёлочную игрушку. Хорошо сидеть рядом с Вами и делать приятную работу.

А по вечерам мы будем пить чай… За окном холодный ветер, за стеной ревёт телевизор, над головой танцуют, а у нас — тишина. Горит мягкая, уютная лампа. Вы разливаете чай, от которого аромат по всей квартире. Именно чай, а не кофе, не какао, не компот. У нас с Вами так уютно и так хорошо, моё счастье так ощутимо, что я даже боюсь…

Чего я, интересно, боюсь? Что оно пропадёт? Так ведь его и нет.

У человека имеется чудесная способность, которая делает его всесильным, — способность мечтать. Но у человека есть способность и просыпаться».


Глеб прошёл меж столов и кульманов, здороваясь с сотрудниками: с мужчинами за руку, с женщинами — улыбкой. В конце большой комнаты ему как начальнику сектора был отгорожен закуток, именуемый кабинетом. Он положил портфель на стол, стянул плащ, тяжко опустился в кресло и подумал, что сейчас утро, начало рабочего дня, а он устал — теперь уставал вечерами. И где же? Дома.

Глеб вытащил из портфеля узкий рулон миллиметровки и раскатал его на столе, придавив углы четырьмя медными грузиками. Вчера сидел за полночь, выпил пять чашек кофе, не давая спать Вере. Но эскиз не получился: нет конструктивного решения, да и грязно, словно карандашом водил пьяный. Видимо, кончилась для него домашняя работа, которую он любил за тишину, за уют, за тот же кофе, за продуктивность, когда карандаш свободно бегает по бумаге, еле поспевая за мыслью. Однажды Глеб даже выступил с полушутливым докладом на тему «Место, время и стимулы творчества», где доказывал, что время творчества — ночь, место творчества — дом, а стимул творчества — кофе, чёрный, натуральный, смолотый женской рукой.

Теперь всё кончилось. Осталась уютная квартира, остались ночная тишина и живительный кофе, и карандаш вроде бы ходил по бумаге, но мысль ускользала, куда-то просачивалась, как вода в песок. Нет, он хитрил: творческая мысль не просачивалась и никуда не впитывалась — её вытесняла другая мысль, которую он не мог ни логикой отринуть, ни волей придавить. Да это была и не мысль, а состояние; особое тревожное состояние чего-то ждущего человека. Но чего он мог ждать?

Глеб вспомнил, как однажды провёл отпуск в одиночестве на заброшенном хуторе. Он не боялся — в углу под усохшими ликами икон стояло ружьишко. Он не боялся, но какая-то тревога, которая обострила зрение и слух, не покидала его весь месяц. Тогда он слышал за окнами шелест опавших листьев, вороньи стуки на крыше, потрескивание балок и шуршание мышей… Он тоже ничего не ждал и всё-таки каждую минуту был к чему-то готов. Но там были лес и безлюдье. Тут же кипела цивилизация. Так к чему ж он готов здесь?

Фанерную дверь, казалось, распахнул ветер. Игорь Ращупкин поймал её, вжал в проём и подсел к столу, беззаботно улыбаясь:

— Старик, вторую субботу не заходишь. Работаешь или обабился?

— Всего помаленьку, — вяло ответил Глеб.

Назад Дальше