Говорил учитель с Симаном так же, как со всеми клиентами. Сначала они коротко и неприязненно справились о здоровье друг друга, а затем, не ожидая ответа, Симан спросил, сколько стоит написать жалобу.
– На сербском – сексер, на немецком – два.
– А на каком вернее? – осведомился Симан.
– Верно-то будет на обоих, но на немецком все же надежнее.
У Симана было в кармане всего три сексера, но он помнил о своей недавней неудаче. Кто знает, какой язык правда лучше понимает?
– Пиши на немецком, – сказал он решительно.
Учитель развернул бумаги и открыл чернильницу, причем делал все торжественно, с наигранным достоинством пьяницы. Писал он быстро и уверенно, аккуратным почерком, прописные буквы выводил с особым шиком – с изгибами и завитушками. Закончив, посыпал еще сырые ровные строчки золотистым песком из металлической песочницы, так что с нажимом выведенные линии отливали золотым и синим. Затем негромко, с пафосом прочитал прошение, выделяя голосом отдельные слова и непривычные выражения, каждое из которых, по его словам, бьет словно молот.
Теперь Симан и вовсе не сомневался в успехе. Выпили они с учителем по маленькой, и Симан громко хохотал над первым судебным решением.
А когда высшие инстанции отклонили апелляцию как необоснованную, Симан напился в трактире у Крешталицы, засучил рукава, ударил кулаком по столу и запел что есть мочи:
За песню он отсидел в тюрьме три дня, а за то, как отозвался об императорской власти, – еще семь дней.
С той поры Симан Васкович неудержимо покатился вниз, и чем дальше, тем стремительнее, пока совсем не спился и не бросил семью и землю.
Симан всегда слыл человеком горячего и неуемного нрава, упрямства в нем было больше, чем силы, довольно значительной, а воображение было сильнее ума, тоже немалого. Он был мальчишкой, когда отец говорил о нем:
«Симан мой ни в меня, ни в покойницу-мать: добрая была, прости ее, господи, кроткая, как говорится – тише воды ниже травы. А Симан в дядьев пошел. Шурины у меня такие: быстрые на ногу, ершистые, беспокойные, все бы им бунтовать. И он такой с пеленок! Сердце у него доброе, отходчивое, парень он послушный, работящий, да разум – в облаках. Не глядит на то, что под ногами. Все его к несбыточному тянет».
Теперь Симан окончательно сбился с пути. Напрасно увещевали его соседи и кумовья, осмотрительные, трезвые люди, говоря, что умные давно поняли, а сейчас и дуракам ясно, что австрийское ружье – не то ружье, выстрела которого они ждали из подземелья, и что в новом, христианском королевстве кмет остается кметом, а ага – агой. Поэтому его поведение бессмысленно и упорство только врагов веселит. Он не соглашался с ними, не хотел признаться в своей ошибке, даже если, случалось, сознавал ее, страсть увлекала его все дальше, и он уже рисковал потерять кров над головой. Остановить его было невозможно. (Бывает так, что зреющее в массах стремление освободиться от общественного зла преждевременно вспыхивает пламенем в одном человеке и уничтожает его.) У Симана вошло в привычку, «требуя свое право», обивать пороги канцелярий, протирать штаны в сараевских кофейнях, торчать в лавках. Тяжба была для него лишь поводом. А когда наш крестьянин без нужды бросает работу и слоняется среди торгового люда – это верный признак его скорой гибели.
В следующую зиму обоих его сыновей в одну неделю унес дифтерит. И без того слабая и хворая жена высохла от горя. Симан норовил уйти из дому при малейшей возможности, находя для этого сотни причин и поводов.
На третий год Симану снова пришлось предстать перед судом. Ага обвинял его на основе восьмого параграфа того же «военного указа от 1859 года», над которым Симан когда-то смеялся. Чиновник был новый, присяжные тоже, а закон и ага остались прежними. Уверенный в своем праве, ага был спокоен и сдержан.
Чиновник огласил восьмой параграф:
– «Если кмет плохо заботится об угодьях и без законного основания прекратит их обработку, отчего владелец будет ущемлен в своих доходах, или если каким-либо иным способом нанесет ущерб законному владельцу, или если без веской причины откажется от передачи владельцу принадлежащей ему доли, короче, если кмет нарушит договор, заключенный между ними, и владелец подаст на него жалобу, то власти, расследовав дело и убедившись на основании неопровержимых доказательств в справедливости жалобы, при отсутствии уверенности в исправлении кмета, удаляют последнего с вышеупомянутых угодий».
Вот это законы, вот это постановления! Можешь над ними смеяться, но все равно рано или поздно они по тебе ударят точно и неотвратимо.
Сошлись на том, что параграф соответствует делу Сима-на Васковича. Кмет громко вздыхал и твердил, что нет такого закона, чтобы он, Симан, остался без крова и пошел по миру, а ага при любой власти получал треть урожая. Хотя про себя признал, что есть, ибо то, что читал чиновник, подходило к нему, как рукавица на руку. И потом, пьяный, продолжал удивляться:
– Турецкий закон! И написан, чтоб ему пусто было, давным-давно, а будто только вчера для меня сочинили.
И он с ужасом представил себе страшную сеть всемогущих законов, которая покрывает и опутывает всех и вся; вырваться из нее невозможно, распутать – нет умения, и единственное, что остается, – забыться на миг за стопкой ракии. Но ведь ракия тоже не всегда есть.
Решение властей было выполнено: у Симана отняли землю. Жена его ушла к родичам, а он превратился в бездомного бродягу.
Ни крестьянин, ни горожанин, ни батрак, ни работник – Симан слонялся по городу, спал где придется, ел что придется, работал от случая к случаю – разносил молоко и овощи. Даст ему какой-нибудь огородник корзину картошки или бидон молока на продажу и заплатит крейцер-другой за труды. Но случалось, Симан напивался, забывал обо всем и терял товар, а то и выручку пропивал, прежде чем хозяин успевал забрать ее. Потом стыдно людям в глаза смотреть, да поздно: готов кровь свою отдать, да хозяину нужны не кровь, а деньги. Постепенно и эту работу стали доверять ему все реже.
Симан всегда хорошо пел и играл на гуслях – и теперь начал петь по кабакам за деньги или чекушку ракии.
Сидит в кабаке и ждет, пока кто-нибудь в порыве пьяного великодушия не поднесет ему стопку ракии и не предложит разделить с ним баранью ногу да кусок пирога. Лицо его потемнело и отекло, тело высохло, его мучил кашель с мокротой, но стоило ему выпить – и он начинал горячо и страстно говорить о земле и своем праве, как говорил в тот осенний день в сливняке Ибраге.
Земля уже давно не та, реальная земля, и право не то конкретное право, за которое он боролся, а нечто гораздо более значительное и важное, только что именно – он и сам до конца не понимает. Зато реальны уездные власти, реальна тюрьма, в которой он частенько отсиживал то три, то шесть дней за неосторожное слово или запрещенную песню, реальна чахотка, медленно его подтачивающая.
Так прошло еще несколько лет, Симан Васкович по-прежнему защищал землю, которой у него не было, и боролся за свое право, которого никто за ним не признавал. Кабак, тюрьма, пьянство и болезнь – такой стала жизнь бывшего кмета Симана, нынче – бродяги и гусляра.
Все чаще выпадали дни, когда он совсем терял силы и падал духом. Но однажды в нем вновь пробудилась надежда. На самом-то деле она была беспочвенна, однако для людей, живущих надеждой и ракией, любой повод для надежды хорош.
В те дни глашатай объявил «господам и народу» о прибытии в Сараево старого эрцгерцога, «члена пресветлого императорского дома» и «царева дяди». В городе готовились к встрече высокопоставленного лица. А Симан, одурманенный ракией, увидел в приезде царева дяди «перст божий». Одна мысль о царях и царских родичах обнадеживала и пьянила сильнее ракии. Чего же проще – рассказать все дяде Царя, его правой руке, человеку, который все может, и получить от него свое «право», а то, что тот должен заняться делом и решить по справедливости, – это тоже естественно. Для того и ходят царские люди по земле! Симан узнал от церковного певчего, что эрцгерцог посетит старую городскую церковь наряду с храмами других исповеданий, и решил спрятаться где-нибудь в низкой полутемной церкви, хоть под аналоем владыки, и в подходящую минуту выйти к «цареву человеку» и вручить ему прошение, а представится случай – на словах изложить свое дело. В жизни всякое бывает. И он уже видит в воображении, как эрцгерцог поворачивается к свите и приказывает без промедления исправить явную несправедливость. И вот он отправляется к Ибраге. Нет! Зачем ему идти к нему в лавку? Лучше он пойдет в свой старый дом и прикажет, чтобы его бывшего агу дальше ворот не пускали.
Размечтавшись, он едва не забыл отыскать человека, который написал бы ему прошение. Но вовремя спохватился и побежал в Бесарин трактир. Бывший учитель сидел на своем обычном месте.
Размечтавшись, он едва не забыл отыскать человека, который написал бы ему прошение. Но вовремя спохватился и побежал в Бесарин трактир. Бывший учитель сидел на своем обычном месте.
На сей раз они не справлялись о здоровье друг друга и не торговались. Симан объяснил, какое ему надо прошение, учитель согласился: сексер – на сербском, два – на немецком. Симан предпочел сербский.
Для этого у него было много причин. (Он вообще никогда ничего не предпринимал без серьезных, хотя часто и противоречивых оснований.) Во-первых, в кармане у него не было полных двух сексеров; во-вторых, с тех пор как он услыхал о приезде царева дяди и в голове у него не без помощи ракии затеплилась надежда, он исполнился такого оптимизма, что на сей раз даже не задавался вопросом, какой язык правда лучше понимает, не допуская мысли, что его может постигнуть неудача; в-третьих, зачем этому поганому потурченцу давать хоть на грош больше, чем нужно?
– На сербском, за сексер, – решительно заявил Симан. С обычными церемониями, полными важности и достоинства, посыпая золотистым песком жирно выведенные слова, каждое из которых «бьет словно молот», учитель написал прошение, начинавшееся словами: «Ваше царское величество! Обращаюсь к вам с покорнейшей просьбой…», негромко прочел его ошалевшему крестьянину, после чего стряхнул с бумаги песок, сложил ее и, принимая сексер, спросил:
– Выпьем по маленькой?
Зная, что учитель пьет на даровщину и лишь в редких случаях платит сам, Симан сказал, что ему некогда да и не хочется.
Тогда учитель, прищурив один глаз, поинтересовался, как думает Симан передать свое прошение. Крестьянин не был расположен откровенничать с человеком, в карман которого перекочевал его сексер, поэтому ответил, что это его забота. Учитель стал его убеждать, что все не так просто, но Симан не желал продолжать разговор.
– Птицей обернется Симан, а передаст.
И пошел вниз по круто спускающемуся длинному двору трактира. А учитель отправился в полицию сообщить кому следует об этом деле, как он сообщал обо всем, что видел и слышал.
Церковь была заперта, хотя изнутри слышались голоса женщин, там убирали и мыли полы. Чтобы не привлекать к себе внимание, Симан не стал стучать и пошел в Джюлагин трактир выпить кофе и подождать, когда можно будет незамеченным проскользнуть в церковь.
По дороге в трактир он живо представил себе, как, перехитрив служителя, спрячется куда-нибудь, хоть под аналой владыки, а когда царев дядя подойдет к иконостасу и перекрестится (ведь «они тоже крестятся»), он неожиданно выйдет и возопит, как в прошении написано:
– Ваше великое царство… с почтительной покорностью… – и протянет ему бумагу. Апотом будь что будет: пусть в тюрьму сажают, ссылают… Главное, царев дядя узнает правду, которую от него, конечно, скрывают, а то, что он знает, не может не знать и сам царь. Пусть цари узнают о Симане и его правде!
Размышляя таким образом, он подошел к Джюлагину трактиру. Но не успел он сесть на скамью, такую засаленную и отполированную, что невозможно было определить, из какого она дерева сработана, как его перехватил Васо Генго по прозванию Васо Полицай.
Был это высокий человек с необыкновенно длинными руками и ногами, весь какой-то разболтанный, с тонкими обвислыми усами на маленьком лице. Он уже давно служил «Царским человеком». Сначала был привратником в прусском консульстве, затем служителем в турецком учумате, посыльным в христианских кварталах, стражником. Австрийские власти оставили его на службе в полиции; несколько лет он только разносил повестки, а потом вдруг появился как заправский полицейский, в полной униформе, при сабле с медным эфесом в черных кожаных ножнах.
Симан с детских лет знал Васо Генго, а с тех пор, как затеял свою злосчастную тяжбу, тот постоянно вставал на его пути. Симан здоровался и проходил мимо, не желая признавать в нем законную власть и настоящего царского чиновника.
На этот раз Васо повел себя не как обычно.
– Ты что здесь делаешь, Симан?
– Да ничего.
– Как это ничего?
Симан открыл было рот, чтобы сказать, что это «ничего» не совсем ничего, он, мол, оставил здесь бидоны из-под молока и корзины, но Васо резко прервал его:
– Следуй за мной!
В этих словах были те неуважение и грубость, при помощи которых полиция будто невидимым ударом приводит в замешательство и обезоруживает арестантов.
Симан был не робкого десятка и умел за себя постоять, между тем пока он пытался объясниться и сам потребовать объяснения, он с удивлением обнаружил, что шагает в ногу с полицейским и что слова тут бессильны. И чем дальше они шли, тем отношения между ними, неуклонно меняясь, становились все более определенными. Между ними появилось нечто новое, третье, что не было ни Симаном, ни Васо Генго: предписание и закон, преступление и наказание, – и все это в форме, не существовавшей в турецкие времена.
Они шли рядом, и каждый думал о своем. Васо, опасаясь, что у него недостаточно важный и суровый вид, морщился и пыжился, а Симан, замедляя шаг, стремился поймать взгляд полицейского и придать делу невинный характер.
– Эхма, дал бы ты мне работу закончить…
– Нельзя, – отвечал Васо странным, будто не своим голосом, – велено доставить к господину комиссару без промедления.
Симан, почувствовавший, что снова обрел смелость и красноречие, остановился и оскорбительно фамильярным тоном произнес:
– Знаешь, иди-ка ты своей дорогой, я и без тебя знаю, где найти господина комиссара. Ей-ей, знаю!
Васо от обиды даже побледнел. Сердитым, глухим голосом оборвал Симана:
– Не виляй, шагай, куда велено… Это тебе не Турция, а Австрия, четвертый год Австрия! Забыл?
– Сам знаю. Нечего меня крестить, я и так крещеный! двстрия! Австрия! Ты, что ли, Австрия?
Тут Васо отбросил недавно усвоенные правила поведения на службе и совсем не по уставу и не «по-австрийски» надвинулся на Симана:
– Ну-ка, посмотри на меня! Так вот, для тебя я – Австрия! Понял?
– Ты – Австрия?
– Я. И знай, пикнешь – по всему городу связанным проведу. Довольно я тебя слушал, хватит!
Но тут, как бы спохватившись, что разговор очень уж смахивает на обычную боснийскую свару, Васо надулся, выпрямился, выпятил грудь так, что все складочки на мундире разгладились, вздернул усы, открыв рот с гнилыми зубами, и выпучил глаза – то есть принял выправку настоящего австрийца, какой Симан никогда не видывал у своих соотечественников. Преобразившись в мгновение ока, Васо громко и отчетливо, словно торжественное заклинание на незнакомом языке, произнес всего три слова:
– Именем закона вперед!
И Симан беспрекословно двинулся за ним.
Теперь они шагали иначе, чем раньше, – их связывал закон.
Между ними возникла неведомая им до сих пор зависимость. Казалось, они сбросили невинную и беспечную маску будничности, и из-под нее выглянуло нечто совершенно новое, с чем ни тот ни другой в первые минуты не могли освоиться. Васо уже был не Васо Полицай, воспринимавшийся как часть городского инвентаря, а другой, незнакомый человек, строгий, суровый, опасный и неумолимый, как автомат; в каждом его движении чувствовались сила и неотвратимость стихии, от которой люди инстинктивно и тщетно стараются укрыться. И Симан был не Симан, всем известный говорун и бунтарь, предпочитающий пропивать разум по сараевским трактирам, чем мучиться с землей и хозяйством. Он стал вдруг «именующимся Симо Васковичем», которого необходимо в кратчайший срок и кратчайшим путем доставить к шефу сараевской полиции.
Так и идут эти два человека рядом, скованные цепью закона, каждый со своими новыми мыслями и ощущениями, и исподлобья смотрят друг на друга новыми глазами.
Главная мысль Васо – достаточно ли важен и суров у него вид, как это пристало царскому полицейскому. Он надувался, хмурился, высоко вскидывал ноги, крутил саблей – словом, делал все, что мог, но ему казалось этого мало: а вдруг австрийская выправка не спасет и из-под полицейского мундира выглянет прежний Васо – нищий забитый босниец.
Симан думал сразу о многом. Он злился на закон, на власти, на весь мир и в то же время радовался, что опять вокруг него поднимается кутерьма, что снова у него будет случай поговорить о своем праве и о тяжбе с агой, но больше всего он поражался и изумлялся неожиданному превращению Васо. Если уж с Васо Генго произошло такое, что же говорить о других? Надо же, Васо Полицай – государство! Эх, видно, пришло время подыхать. Да и как жить, куда бежать и где укрыться, коли любой теперь может заявить, что он Австрия?
Но внезапно эти мысли отступили. Симан вспомнил про жалобу за поясом и вздрогнул. Начнут обыскивать, найдут эту несчастную бумагу, и тогда уж ему не отвертеться, что он хотел передать ее эрцгерцогу. Переходили как раз Латинский мост. Симан сделал вид, что поправляет пояс, а когда они сходили с моста, прислонился к ограде, будто для того, чтобы перепоясаться, и быстро, но неуклюже бросил бумагу в реку. (Деревенская неповоротливость – самое уязвимое место в постоянной, то явной, то скрытой борьбе крестьян с городом и горожанами.)