Она повинуется. Игра с переодеваниями подождет – ему не может не понравиться, иначе зачем он, словно старьевщик, скупает вышедшее из моды да иноземное платье? Сын мельника своими толстыми пальцами скорее мешает, чем помогает застегивать крючки. Но прикасается к ней совсем не так неуклюже, как застегивает, и она послушно терпит сладкую щекотку, снова прикрыв глаза.
– Прикажете надеть и шляпу, господин портретист?
– Да, так будет лучше, на таком рисунке ты не должна быть простоволосой. Хотя я вряд ли покажу его кому-нибудь. – Художник говорит озабоченно, как будто уже начал работать. – Пергамент у меня где-то был, а вот насчет серебряного карандаша я что-то не уверен. Им сейчас почти никто не рисует.
Открывая и захлопывая ящики и ларцы, из которых вываливаются и раскатываются по комнате какие-то невидимые в полусумраке пустяковины, бормочет: «Я так не рисую обычно, это манера одного старого немецкого мастера, Альберта Дюрера, – сын мельника именует великого немца на голландский манер: он хоть и читает по-немецки, но нетерпелив с чужими звуками и словами. – Дюрер, он ужасный педант, смотришь на его гравюры и прямо чувствуешь запах пота… А вот когда он был настоящим художником, – так это с серебряным карандашом в руках. Знаешь, это на самом деле проволочка, тонкая проволочка из серебра. Когда начинаешь рисовать ею, получается линия, как волосок. А потом кончик проволоки тупится, и линия мягче, толще. То есть надо начинать с главного. Вот!»
Сын мельника сияет: он нашел свой серебряный карандаш. Саския садится за стол, вертит в пальцах цветок из букета, который вянет здесь не меньше недели. Саския смотрит на большого мужчину – а ведь только что он казался совсем мальчиком, – склонившегося над кусочком пергамента, ловит его взгляд, когда он поднимает глаза, чтобы схватить позу.
– Когда ты был маленький, как тебя называла мама? Рембрант – редкое имя. И длинное. Будь я француженкой, звала бы тебя Реми.
Он долго не поднимает глаза от рисунка.
– Знаешь, а я и не помню, чтобы меня как-то особенно называли. Я родился девятым в семье. Из моих старших братьев и сестер выжили пять.
«Отец любил звучные имена. Это ведь он стал подписываться «ван Рейн». На мешках с солодом. Наша мельница стоит на Рейне. А до этого у всех в роду были только отчества».
Снова опустил глаза, качает головой над рисунком: «Твои, по-моему, так и не поняли, что это не настоящая фамилия, как у тебя. Реми… ха!»
Саския чувствует, что ласкательное имя придется отложить до другого раза. Она заметила, что картины он подписывает одним именем, да еще вставил «д» перед последней буквой, – дочь бургомистра Саския ван Эйленбюрх никогда не задумывалась о важности имен, чего, кажется, не скажешь о девятом ребенке лейденского мельника. У него свои страхи, непохожие на мои, думает Саския, теребя цветок. Но, кажется, он любит, – едва ли она ошиблась, а значит, по крайней мере, ее страхи напрасны.
Тонкой линии хватает на глаза, губы в мягкой полуулыбке, пальцы левой руки, подпирающие голову. Подпись – «Это портрет моей жены в 21 год, на третий день после нашей помолвки 8 июня 1633 года» – выходит уже почти нечитаемой: кончик проволоки стерся, а слова, конечно, не главное.
* * *Счастливый учитель – не очень внимательный учитель. Поймать такого и вывести на разговор о премудростях портретного искусства – и само по себе премудрость. «Мастер, позвольте спросить вас?» – «Позже, Флинк, мне сейчас надо уйти». И – на весь день по базарам с невестой, или, кажется, скорее женой, догадывается Флинк по всяким косвенным признакам; хоть он и подмастерье, а подмечать детали и читать язык тела умеет не хуже других. Возвращается к вечеру, когда свет уже недостаточно хорош, чтобы брать в руки кисть. Ну и возвращается, само собой, нагруженный покупками – теми, которые не доверил уличному мальчишке, едва плетущемуся сзади под тяжестью еще каких-то тюков. Откуда деньги на все это? Как же, вот заказы на портреты, а вот два ученика – Флинк, которому целых восемнадцать лет, да еще Фердинанд Бол, годом младше. Двести флоринов за одну фигуру, четыреста – за две. Два портрета уже месяц как почти готовы – кстати, ждут лишь мастера, чтоб он легкой рукой оживил лица.
Учитель вообще-то показывал Флинку, что он делает с лицами, чтобы они так надолго задерживали взгляд. Глаза и область вокруг них надо прописывать как можно детальнее и четче, самыми мелкими мазками, самой тонкой кисточкой, – тогда на них сразу обратят внимание. Художник должен заставить взгляд зрителя двигаться не как попало, а по специально проложенной дорожке. Мягкие тени – как двери, через которые взгляд легко проходит дальше. Резкие линии и углы – как стены, которые останавливают движение.
Умом Флинк это понимает и пробует делать, когда изображает себя и Бола, – в мастерской живописца ван Рейна подмастерьям достается писать только эти два лица. Ну, а на заказных портретах их дело – фон да одежда. Да и то под неусыпным надзором мастера. Правда, как раз сейчас – не таким уж неусыпным; Флинк подозревает, что, будь он халтурщиком, удавалось бы протащить любую мазню. Но он не халтурщик и придирается к себе, пожалуй, больше учителя, так что ни за один из портретов ему не стыдно.
Сегодня утром, однако, мастер вроде бы никуда не спешит. Возится с портретом дородной купчихи ван Бильдербек – делает ее едва уловимо косоглазой, кажется стоящему за спиной у учителя Флинку. И даже обращает к ученику нехарактерно длинную тираду:
– Эти чертовы портреты, Флинк… кажется, в этом году я написал их уже штук двадцать, не меньше. – Флинк точно знает, что на самом деле пока четырнадцать, но не перебивает. – Одинаковые физиономии, одинаковое платье; даже кружева женщинам, кажется, вязала одна кружевница! Скажу тебе по секрету, можно было бы даже не заставлять их позировать, а просто делать копии с самого первого портрета да и продавать их разным людям как их собственные изображения. И многие бы ничего не заметили, а если бы и заподозрили, все равно молча отсыпали бы свои двести флоринов. После «Урока анатомии доктора Тюльпа» они в очередь ко мне стоят – не потому, что им нравятся мои картины, а потому что они уважают нашего доброго доктора. Главный патологоанатом города не может ведь быть неправ.
Флинк молча соглашается с мастером, но на то у него своя причина: он подозревает, что умеет передавать сходство лучше учителя. Вот и Бол как-то раз сказал ему об этом – правда, может, просто хотел польстить старшему товарищу. А учитель – тот и вправду может позволить себе не слишком беспокоиться о сходстве и вообще о качестве. За какой-то год он сделался в Амстердаме таким модным, что ругать его осмелится только большой оригинал. Но оригинальничать здесь станет лишь дурак: в этом городе хорошо живет тот, кто знает правильных людей и не ссорится с ними. А людей правильнее доктора Тюльпа в столице республики немного.
– Если бы не собирался я жениться, ей-богу, послал бы к черту всю очередь, – продолжает мастер, наводя апоплексический румянец на щеки купчихи. – Верно говорят: праведнику уважение дороже денег. Но человеку семейному без денег никуда, будь он хоть сто раз праведник. Так что – превращаем уважение во флорины ради будущих маленьких ван Рейнов.
Флинк снова молчит, хотя знает, что деньги на самом деле не так уж необходимы будущей семье ван Рейнов: ведь Саския богатая наследница, приданого за ней дают целых сорок тысяч флоринов! Все, что мастер зарабатывает портретами, он тут же транжирит на всякие нелепые древности и на картины, которые сам не очень-то разглядывает, а подмастерьям велит изучать. Давеча приволокли в мастерскую большой двойной портрет – самого Рубенса, ни больше ни меньше! – он обошелся небось дороже любой работы, которую продал в этом году сам мастер ван Рейн. Даже дороже двух сцен снятия с креста, отправленных недавно ко двору в Гаагу. Принц не слишком щедр, да и затянул мастер с выполнением заказа.
Рембрандт словно угадывает мысли ученика, но, слава богу, не до конца.
– «Снятие с креста» писать было интересно, не то что эти треклятые портреты. Вот это мое, вот чем я должен заниматься. В живописи главное – движение, действие. Да вот и поэты ведь предпочитают не лица чьи-то описывать в стихах, а истории, сюжеты, классические или из Священного Писания. Ей-богу, если бы за иллюстрации к поэмам платили как за портреты, я бы только их и делал.
Как же, думает Флинк, кто заплатит двести флоринов за гравюру? А времени она у мастера занимает иной раз и две недели: почему-то мастер более требователен к совершенству своих офортов, чем к качеству холстов.
– Думаю, пора вам с Болом писать лица… – Флинк от такой нежданной радости готов подпрыгнуть, но затаился и слушает дальше. – Я хочу взяться за картину с сюжетом, показать, что я годен на большее, чем бесконечные эти постные рыла.
Слышали бы его клиенты, хихикает про себя Флинк. Но благодарность к учителю перевешивает привычную иронию.
Слышали бы его клиенты, хихикает про себя Флинк. Но благодарность к учителю перевешивает привычную иронию.
– Спасибо большое за доверие, мастер, – произносит он почтительно и даже кланяется, хоть Рембрандт не видит его – занят длинным носом купчихи.
– Да ты сам не знаешь, за что благодаришь, Флинк. Через полгода вот где у тебя будут эти портреты, – учитель оборачивается к юнцу, чтобы показать кистью где. – А я – как еще они узнают, на что я способен? «Снятие с креста» никто не видит – во дворце слишком много картин, да и не то чтоб амстердамские богачи часто бывали в Гааге. А мне надо, чтобы увидели и зарубили на носу, – пара резких движений, и нос на портрете заостряется на манер бакланьего клюва, – что Рембрандт ван Рейн не для того явился в этот мир, чтобы малевать рожи.
– Какой сюжет вы выбрали, учитель? – масленым голосом интересуется Флинк.
– Думаю написать бурю на море Галилейском. Волны, рыбацкий баркас вот-вот перевернется. Чтоб он не утонул, придется вмешаться самому господу нашему Иисусу. Напишу без всякого заказа – вам с Болом только полезно будет побыть пока мною, а заодно заработать всем нам немного золота.
А ведь и я могу не только малевать рожи, неожиданно для себя самого думает Флинк, чему это я так обрадовался?
3. Утопленник моря Галилейского
Москва, 2012
Час ночи, а Иван все никак не отлипнет от монитора, несмотря на резь в глазах. Он видит только две верхние строчки в таблице окулиста, и вообще-то ему нельзя проводить столько времени перед экраном, но, однажды нырнув в новейшую историю «Бури», вынырнуть не так-то просто.
В Советском Союзе в 90-м году было не до Рембрандта, особенно висящего на стене американского музея. Но в Америке про ограбление музея Изабеллы Стюарт Гарднер знают даже те, кто никогда не был в картинной галерее. «Ограбление века» – газетный штамп, но в этом случае – максимально точное описание случившегося: имущество на полмиллиарда долларов не крали за один присест больше никогда. Двести пятьдесят миллионов из этой суммы стоит «Концерт» Вермеера, самый дорогой из украденных двенадцати предметов искусства. Еще двести миллионов, а то и больше, – «Буря на море Галилейском». Остальная добыча грабителей попроще. Например, «У Тортони» Эдуарда Мане.
За информацию, которая поможет вернуть похищенное, попечители музея предложили пять миллионов долларов. Всего-то, думает Иван, разглядывая «Концерт». С другой стороны, это как за двадцать процентов Усамы бен Ладена: за него же вроде назначали награду в двадцать пять миллионов? Все относительно.
Самое поразительное, что воров все еще активно ищут. Ведь больше двадцати лет прошло! Это какой же тогда в Америке срок давности на кражи искусства? Штарк продолжает раскопки и быстро выясняет, что именно из-за ограбления гарднеровского музея этот срок увеличили с шести лет до двадцати. Бостонские воры, конечно, могли рассчитывать на бессилие полиции уже в 1997-м: закон обратной силы не имеет. Но сами-то картины надо ведь найти. Тем более что по завещанию самой Изабеллы Гарднер в ее музее ничего нельзя менять – ни пополнять коллекцию, ни даже двигать мебель, – так что теперь на стенах там пустые рамы.
Главный вопрос, думает Штарк, вот в чем. Почему воры, переждав срок давности, просто не вернули эти картины? Ведь все-таки пять миллионов… А продать краденое за те же деньги, в которые шедевры оценивает легальный рынок, невозможно. Да и в принципе нельзя их продать. Кто, какой сумасшедший рискнет вывозить такое добро из Америки или даже перевозить из штата в штат? Это же будет новое преступление. Ну, хорошо, можно предположить, что в самом Бостоне нашелся фанатичный коллекционер, который хранит картины в подвале и каждый день спускается поглазеть на них с бокалом вина в руке. Как в мультике про Симпсонов: там на стене у мистера Бернса, хозяина электростанции, на которой работает Гомер Симпсон, вдруг обнаруживается «Концерт» Вермеера.
Всякие, конечно, бывают маньяки. Но невозможно представить себе маньяка с такой силой воли, чтоб ни разу никому не похвастаться «Бурей» в подвале. Иван знает, что крупные мафиози, серьезные ребята, не раз попадались на том, что украшали свое жилье крадеными картинами, а кто-то из гостей случайно узнавал шедевр по фотографии в журнале. За двадцать лет никто не сдал нашего коллекционера – такое трудно себе представить.
Ну, и другие странности есть в деле. Грабили музей два человека, переодевшиеся полицейскими, – так они смогли войти, приманить и «арестовать» охранников. То есть это не просто пьяные ирландцы вломились в музей поздно ночью, напраздновавшись в День святого Патрика, – люди явно готовились к серьезному делу. Тогда почему они провели в музее восемьдесят одну минуту, словно никуда не спешили? И зачем один из них забрался на кресло и долго пытался открутить от стены лист оргстекла, под которым был спрятан наполеоновский штандарт ценой в несколько тысяч долларов? Неужели они не понимали, что сколько стоит? Если ребята пришли за самыми дорогими картинами в музее по заказу маньяка-коллекционера, почему не взяли жемчужину собрания – «Европу» Тициана? А если брали то, что рассчитывали продать на рынке, зачем позарились на «Концерт» и «Бурю», которые скорее повисли бы камнем у них на шее, чем кто-то согласился бы их купить? Если это были профессионалы, все как-то нелогично, думает Иван, поднимаясь, чтобы снова поставить чайник.
Нет, на самом деле очень странное ограбление, а еще страннее, что, хотя про него знает вся Америка, ни разу не удалось напасть на след картин. Тысячи информаторов уже предлагали свои услуги ФБР; десятки сыщиков, профессионалов и любителей, брались выяснить, где картины; бостонские газеты объединялись, чтобы собрать и проверить анонимные наводки, – и ничего. Ни следа. Разве так бывает?
И вдруг, через двадцать два года, след обнаруживается. И где – тут, у нас, в Москве.
Чушь какая-то.
А Федяев вообще уверен, что ему не втюхивают подделку? Так уже попался один репортер из Boston Herald: какой-то арт-дилер, несколько раз сидевший в тюрьме за разные проявления нечестности, предъявил ему «Бурю» в гараже и даже позволил снять пробы, но экспертиза показала, что это была всего лишь копия. Новые русские, пусть и чиновники, люди увлекающиеся и оттого часто наивные; как замминистра мог убедиться, что дама, которая пришла к нему с предложением, не толкает туфту? Она что, привезла с собой картину и позволила Федяеву показать холст экспертам?
Утро вечера мудренее, решает Иван. Тем более что на бо€льшую часть этих вопросов безуспешно пыталось ответить уже столько специалистов, что вероятность обнаружить ответы с помощью «Гугла» или, скажем, интуитивно очень и очень невысока.
Но заснуть у Ивана не получается. В нарушение негласной договоренности Фима вспрыгивает на кровать и трется аэродинамичной головой о щеку Штарка. Но аналитик не гонит кота: сейчас компания даже кстати. Мурлыканье деликатного соседа вдруг наводит Ивана на простую мысль. Он включает ночник, заставляя кота щуриться.
– Слушай, Фим, а какого черта я вообще этим заморочился? Ведь совершенно ясно, что ввязываться нельзя, – произносит он вслух. Фима устремляет на Штарка желтые глаза, словно ждет объяснения. Но Иван вскакивает – к черту сон – и идет полуночничать с бутылкой «Арманьяка» в большую комнату, где из всего пакета «НТВ-Плюс» он смотрит только VH1 Classic – древние хиты в исполнении давно угасших поп-звезд.
Утром позвоню Федяеву, решает Иван, и скажу ему, что не желаю знать ни про какого Рембрандта и ни про каких знакомых женщин. Нет, сначала позвоню Витале Когану и все ему расскажу. Это как раз тот случай, когда клиент неправ. Участие в такой истории может весь «АА-Банк» пустить ко дну, что твой рыбацкий баркас на море Галилейском.
* * *Проснувшись на ковре перед телевизором, Штарк хватает трубку стационарного телефона. И, не успев ничего набрать, слышит в ней незнакомый голос.
– Не звоните Когану, Иван, – произносит тот строго. – А лучше сами подождите звонка. Не уходите далеко от этого аппарата.
Первым делом Штарк, естественно, хватается за мобильный и набирает Когана. Но абонент оказывается недоступным.
Звонок, обещанный незнакомцем, раздается через полчаса. На этот раз Штарк узнает голос в трубке: Федяев, лично. За ночь замминистра решил, что он с Иваном на «ты».
– Иван, я приношу извинения за… ну, в общем… Я сам поговорил с Коганом. Нам надо встретиться, а потом некоторое время тебя не будет в Москве. Тебя внизу ждет машина, черный «Форд Мондео» с подмосковным номером. И не звони никому, пожалуйста. Я тоже приеду в аэропорт.
Ивану нечего сказать в ответ, и, когда Федяев кладет трубку, Штарк, уже по мобильному, набирает номер начальника службы безопасности банка. На этот раз никакие голоса не вклиниваются, а Николаич отвечает после первого же гудка.