— Жоан, — сказал он.
Огонек в ее глазах погас. Она вплотную подошла к нему.
— Скажи сразу, что с тобой?..
— Со мной? Что со мной может быть?
— Не знаю. Когда ты такой, как сейчас, значит, у тебя что-то неладно. Ты потому и пришел?
Он почувствовал, как ее руки словно уплывают куда-то. Она стояла неподвижно. Руки ее тоже были неподвижны. Но казалось, что-то ускользает от него все дальше и дальше…
— Жоан, сегодня вечером не приходи ко мне… Не надо… И завтра, пожалуй, тоже… и еще несколько дней…
— Ты будешь занят в клинике?
— Нет. Другое. Я тебе ничего не могу сказать. Но все это не имеет никакого отношения к нам с тобой.
С минуту она стояла не шевелясь.
— Хорошо, — сказала она.
— Ты меня поняла?
— Нет. Но если ты этого хочешь, значит, так нужно.
— Ты не сердишься?
Она посмотрела на него.
— Боже мой, Равик! — сказала она. — Могу ли я сердиться на тебя?
Он поднял глаза. У него было такое ощущение, будто чья-то сильная рука сдавила ему сердце. Жоан ответила, не особенно вникая в смысл своих слов, но едва ли она могла потрясти его сильнее. Он не принимал всерьез то, что она бессвязно шептала по ночам; все это забывалось, едва только за окном начинало дымиться серое утро. Он знал, что ее упоение страстью — это упоение самой собой, хмельной дурман, яркая вспышка, дань минуте — не больше. А теперь впервые, подобно летчику, который в разрыве ослепительно сверкающих облаков, где свет и тень играют в прятки, внезапно замечает далеко внизу землю, зеленую, коричневую и сияющую, — теперь он впервые увидел нечто большее. За упоением страсти он почувствовал преданность, за дурманом — чувство, за побрякушками слов — человеческое доверие. Он ожидал всего — подозрений, вопросов, непонимания, но только не этого. Так бывает всегда: только мелочи объясняют все, значительные поступки ничего не объясняют. В них слишком много от мелодрамы, от искушения солгать.
Комната. Комната в отеле. Чемоданы, кровать, свет, за окном черная пустота ночи и прошлого… А здесь — светлое лицо с серыми глазами и высокими бровями, смело начесанные пышные волосы — жизнь, гибкая жизнь, она тянется к нему, как куст олеандра к свету… Вот она стоит, ждет, молчит и зовет: «Возьми меня! Держи!» Разве он уже не сказал ей: «Я буду тебя держать»? Равик встал.
— Спокойной ночи, Жоан.
— Спокойной ночи, Равик.
Он сидел перед рестораном «Фуке», за тем же столиком на тротуаре. Сидел час за часом, зарывшись в тьму прошлого, где мерцал один-единственный слабый огонек — надежда на месть.
Его арестовали в августе 1933 года. Четырнадцать дней он прятал у себя двух своих друзей, которых разыскивало гестапо, а потом помог им бежать. В 1917 году под Биксхооте, во Фландрии, один из них спас ему жизнь, оттащив его под прикрытием пулеметного огня с ничейной земли, где он лежал, медленно истекая кровью. Второй был писатель, еврей, они знали друг друга уже много лет. Равика привели на допрос, хотели узнать, куда бежали оба, какие у них документы и кто будет помогать им в пути. Допрашивал Хааке. Очнувшись от первого обморока, Равик попытался выхватить у Хааке револьвер, пристрелить его, забить насмерть. Он словно ринулся в грохочущую багровую мглу. Бессмысленная попытка — против него было четверо сильных вооруженных мужчин. Три дня подряд обмороки, медленные пробуждения, чудовищная боль… И снова и снова перед ним всплывало холодное, усмехающееся лицо Хааке. Три дня одни и те же вопросы — три дня длятся пытки, и он уже истерзан до того, что почти потерял способность страдать. А потом, на исходе третьего дня, ввели Сибиллу. Она ничего не знала. Ей показали его, чтобы заставить ее говорить. Она была балованным красивым существом, привыкшим к рассеянной, легкой жизни. Он думал, она не выдержит, закричит. Но она выдержала. Она обрушилась на палачей, бросила им в лицо роковые слова. Роковые для нее — она это знала. Хааке перестал улыбаться и прервал допрос. На другой день он объяснил Равику, что с ней произойдет в женском концентрационном лагере, если он не признается во всем. Равик молчал. Тогда Хааке объяснил ему, что с ней произойдет до отправки в концлагерь. Равик ни в чем не признался — признаваться было не в чем. Он пробовал убедить Хааке, что Сибилла не может ничего знать, что он лишь едва знаком с ней, что в его жизни она значила меньше, чем изящная статуэтка, что он никогда бы ей не доверился. Все это была правда. Хааке улыбался. Три дня спустя Сибилла умерла. Повесилась в женском концентрационном лагере. Через день привели одного из беглецов — писателя. Равик смотрел на этот полутруп и не мог узнать даже голоса. Хааке допрашивал его еще целую неделю, пока он не умер. Равика отправили в концентрационный лагерь… Потом… госпиталь… Бегство из госпиталя… Над Триумфальной аркой висела серебряная луна. Фонари вдоль Елисейских Полей качались на ветру. Яркий свет дробился в бокалах… Все это неправдоподобно: эти бокалы, эта луна, эта улица, эта ночь и этот час, овевающий меня, чужой и знакомый, словно он был уже однажды в другой жизни, на другой планете… Они неправдоподобны, эти воспоминания о прошедших, затонувших годах, живых и все же мертвых, воспоминания, фосфоресцирующие в моем мозгу и окаменевшие в словах… Неправдоподобно и то, что неустанно струится во мраке моих жил, с температурой 36.7, солоноватое на вкус, четыре литра тайны и безостановочного движения — кровь, приливающая к нервным узлам; невидимый пакгауз, именуемый памятью, поместили в ничто, из него всплывает ввысь звезда за звездой, год за годом — то светлый, то кровавый, словно Марс над улицей Берри, а то и совсем тускло мерцающий и весь в пятнах… Вот оно, небо воспоминаний, под которым беспокойная современность творит свои запутанные дела.
Зеленый свет мести. Город, тихо плывущий в ущербном сиянии луны, в гуле автомобильных моторов. Длинные, нескончаемые ряды домов, протянувшиеся вдоль бесконечных улиц; ряд окон, а за ними — целые пачки человеческих судеб… Биение миллионов человеческих сердец, словно беспрерывное биение сердец миллионносильного мотора, медленно, медленно движущегося дорогой жизни, с каждым ударом, миллиметр за миллиметром, приближаясь к смерти.
Он встал. Елисейские Поля были безлюдны. Лишь кое-где на углах попадались одинокие проститутки. Дойдя до Рон Пуэн, он повернул обратно к Триумфальной арке. Он перешагнул цепь ограждения и очутился у могилы Неизвестного солдата. Маленькое голубоватое пламя мерцало в полумраке. Рядом лежал увядший венок. Равик пересек площадь Этуаль и вошел в бистро: именно отсюда, как ему казалось, он впервые увидел Хааке. Несколько шоферов за столиками пили пиво. Он устроился у окна, где сидел в тот раз, и заказал чашку кофе. Улица за окном была пустынна. Шоферы беседовали о Гитлере. Они находили его смешным и пророчили ему скорый конец, если только он посмеет подступиться к линии Мажино.
Равик неотрывно смотрел в окно. Зачем я торчу здесь? — подумал он. С тем же успехом я мог бы сидеть в любом другом месте. Он взглянул на часы. Около трех. Слишком поздно. Хааке — если это был он — в такую пору не станет разгуливать по городу.
На тротуаре показалась проститутка. Она заглянула в окно и пошла дальше. Вернется — встану и уйду, подумал он. Проститутка вернулась. Он не уходил. Если снова вернется, значит, Хааке нет в Париже, тогда непременно уйду, решил он. Проститутка вернулась. Она кивнула ему и прошла мимо. Он продолжал сидеть. Она снова вернулась. Он не уходил.
Кельнер начал убирать помещение. Шоферы расплатились и вышли. Кельнер выключил свет над стойкой. Зал наполнился грязноватым сумраком занимавшегося утра. Равик рассеянно посмотрел вокруг.
— Получите с меня, — сказал он.
Ветер усилился. Похолодало. Облака поднялись выше и поплыли быстрее. Он остановился перед отелем, где жила Жоан. Все окна были темны. Только в одном за портьерой брезжил свет лампы. Это была комната Жоан. Он знал — она не любила возвращаться в темную комнату. Она не выключила свет, потому что сегодня не пойдет к нему. Он снова посмотрел наверх и вдруг показался себе смешным и нелепым. Почему он не захотел с ней встретиться? Сибилла давным-давно исчезла из его памяти, осталось лишь воспоминание о ее смерти.
Ну, а появление Хааке в Париже? Какое это имеет отношение к Жоан? И даже ко мне самому? Не глупец ли я? Гоняюсь за миражом, за тенью страшных, спутавшихся в клубок воспоминаний, попал во власть какого-то темного движения души… Зачем снова рыться в шлаке мертвых лет, оживших благодаря нелепому, проклятому сходству, зачем ворошить прошлое, если опять так больно начинает кровоточить едва залеченная рана? Ведь я ставлю под угрозу все, что воздвиг в себе самом, и единственного человека, который по-настоящему привязан ко мне. Да и стоит ли думать о прошлом? Разве я сам не внушал себе это тысячу раз? И разве иначе я мог бы спастись? Что бы со мной вообще сталось?
Равик почувствовал, как тает свинцовая тяжесть в теле. Он глубоко вздохнул. Ветер резкими порывами проносился вдоль улиц. Он снова посмотрел на освещенное окно. Там был человек, для которого он что-то значит, человек, кому он дорог, человек, чье лицо светлело, когда он приходил, — и все это он едва не принес в жертву бредовой иллюзии, одержимости, нетерпеливо отвергающей все ради призрачной надежды на месть…
Чего он, собственно, хотел? Зачем сопротивлялся? Зачем восставал? Жизнь предлагала себя, а он ее отвергал. И не потому, что ему предлагалось слишком мало, — напротив, слишком много. Неужели нельзя уразуметь это без того, чтобы над головой не пронеслась гроза кровавого прошлого? Он вздрогнул. Сердце, подумал он. Сердце! Как оно готово на все отозваться. Как учащенно бьется оно! Окно, одиноко светящееся в ночи, отсвет другой жизни, неукротимо бросившейся ему навстречу, открытой и доверчивой, раскрывшей и его душу. Пламя вожделения, блуждающие огни нежности, светлые зарницы, вспыхивающие в крови… Все это было знакомо, давно знакомо, настолько, что казалось, сознание никогда больше не захлестнет золотистое смятение любви… И все-таки он стоит ночью перед третьеразрядным отелем, и ему чудится — задымился асфальт, словно с другой стороны земли, сквозь весь земной шар, с голубых Кокосовых островов пробивается тепло тропической весны, оно просачивается через океаны, через коралловые заросли, лаву, мрак, мощно и неодолимо прорывается здесь, в Париже, на жалкой улице Понселе, в ночи, полной мести и прошлого, неся с собой аромат мускуса и мимозы… И вдруг непонятно откуда приходит умиротворение…
«Шехерезада» была переполнена. Жоан сидела в обществе нескольких мужчин. Она тотчас заметила Равика. Он остановился в дверях. Зал тонул в дыму и музыке. Сказав что-то своим соседям по столику, Жоан быстро подошла к нему.
— Равик…
— Ты еще занята?
— А что?
— Уйдем отсюда.
— Но ты ведь сказал…
— С этим покончено. Ты еще занята?
— Нет. Надо только предупредить вон тех за столиком, что я ухожу.
— Поскорее… Жду тебя у входа, в такси.
— Хорошо. — Она остановилась. — Равик…
Он посмотрел на нее.
— Ты пришел ради меня? — спросила она.
Он помедлил с ответом.
— Да, — тихо сказал он. Ее трепетное лицо тянулось ему навстречу. — Да, Жоан. Ради тебя. Только ради тебя!
Она просияла.
— Пойдем, — сказала она. — Пойдем! Что нам за дело до этих людей.
Они ехали по улице Льеж.
— Что случилось, Равик?
— Ничего.
— Я так испугалась.
— Забудь. Ничего не случилось.
Жоан посмотрела на него.
— Мне показалось, ты никогда больше не придешь.
Он наклонился к ней. Она дрожала.
— Жоан, — сказал он. — Не думай ни о чем и ни о чем не спрашивай. Видишь огни фонарей и тысячи пестрых вывесок? Мы живем в умирающее время, а в этом городе все еще клокочет жизнь. Мы оторваны от всего, у нас остались одни только сердца. Я был где-то на луне и теперь вернулся… И ты здесь, и ты — жизнь. Ни о чем не спрашивай. В твоих волосах больше тайны, чем в тысяче вопросов. Впереди ночь, несколько часов, целая вечность… пока за окном не загремит утро. Люди любят друг друга, и в этом — все! Это и самое невероятное, и самое простое на свете. Я это почувствовал сегодня… Ночь растаяла, преобразилась в цветущий куст, и ветер доносит аромат земляники… Без любви человек не более чем мертвец в отпуске, несколько дат, ничего не говорящее имя. Но зачем же тогда жить? С таким же успехом можно и умереть…
Свет фонарей врывался в окна такси, как вращающийся луч маяка в темноту судовой каюты. Глаза Жоан на бледном лице казались то прозрачными, то совсем черными.
— Мы не умираем, — прошептала она, прижимаясь к Равику.
— Нет. Мы не умираем. Умирает время. Проклятое время. Оно умирает непрерывно. А мы живем. Мы неизменно живем. Когда ты просыпаешься, на дворе весна, когда засыпаешь — осень, а между ними тысячу раз мелькают зима и лето, и, если мы любим друг друга, мы вечны и бессмертны, как биение сердца, или дождь, или ветер, — и это очень много. Мы выгадываем дни, любимая моя, и теряем годы! Но кому какое дело, кого это тревожит? Мгновение радости — вот жизнь! Лишь оно ближе всего к вечности. Твои глаза мерцают, звездная пыль струится сквозь бесконечность, боги дряхлеют, но твои губы юны. Между нами трепещет загадка — Ты и Я, Зов и Отклик, рожденные вечерними сумерками, восторгами всех, кто любил… Это как сон лозы, перебродивший в бурю золотого хмеля… Крики исступленной страсти… Они доносятся из самых стародавних времен… Бесконечный путь ведет от амебы к Руфи, и Эсфири, и Елене, и Аспазии, к голубым Мадоннам придорожных часовен, от рептилий и животных — к тебе и ко мне…
Она прижалась к нему и не шевелилась, бледная, самозабвенно преданная, а он склонился над ней и говорил, говорил; и вначале ему чудилось, будто кто-то заглядывает через плечо, какая-то тень, и, смутно улыбаясь, беззвучно говорит вместе с ним, и он склонялся все ниже и чувствовал, как она устремляется ему навстречу… Так было еще мгновение… Потом все исчезло…
XIII
— Скандал! — сказала дама с изумрудами, сидевшая напротив Кэт Хэгстрем.
— Потрясающий скандал! Весь Париж смеется. Ты знала, что Луи гомосексуалист? Наверняка нет. Да и никто не знал; он отлично маскировался. Лина де Ньюбур официально считалась его любовницей. И вот представь себе: неделю назад он возвращается из Рима на три дня раньше, чем обещал, отправляется вечером на квартиру к этому Ники — хочет сделать ему сюрприз, — и кого бы ты думала он там застает?
— Свою жену, — сказал Равик.
Дама с изумрудами взглянула на него. У нее был такой вид, будто она только что узнала о банкротстве своего мужа.
— Вы уже слышали эту историю? — спросила она.
— Нет. Но иначе и быть не могло.
— Не понимаю, — сказала она с нескрываемым изумлением. — Как это вы догадались?
Кэт улыбнулась.
— Дэзи, у доктора Равика своя теория. Он называет ее систематикой случая. По его теории, самое невероятное почти всегда оказывается наиболее логичным.
— Как интересно! — Дэзи улыбнулась, хотя по всему было видно, что ей вовсе не интересно. — Никто бы ни о чем и не узнал, — продолжала она, — но Луи закатил дикую сцену… Он был вне себя. Переехал в отель «Крийон». Хочет развестись. Все только и гадают, какую он придумает причину. — Она откинулась на спинку кресла, вся — ожидание и нетерпение. — Ну, что ты скажешь?
Кэт бросила быстрый взгляд на Равика. Он рассматривал ветку орхидеи, лежавшую на столе между картонками от шляп и корзиной с виноградом и персиками, — белые цветы, похожие на бабочек, испещренных сладострастными красными сердечками.
— Невероятно, Дэзи, — сказала Кэт. — Поистине невероятно!
Дэзи упивалась произведенным ею эффектом.
— А вы что скажете? Этого вы, конечно, предвидеть не могли, не так ли? — спросила она Равика.
Он бережно вставил ветку орхидеи в узкую хрустальную вазу.
— Нет, действительно не мог.
Дэзи, удовлетворенно кивнув, взяла свою сумку, пудреницу и перчатки.
— Надо бежать. У Луизы в пять коктейль. Будет ее министр. Чего только там не наслушаешься! — Она встала. — Между прочим, Фреди и Марта снова разошлись. Она вернула ему драгоценности. Уже в третий раз. И всегда это производит на него впечатление. Доверчивый барашек. Думает, его любят ради его самого. Он вернет ей все, да еще даст хороший кусочек в придачу. Как обычно. Он, бедняга, еще ничего не знает, а она уже успела присмотреть кое-что у Остертага. Он всегда там покупает. Рубиновую брошь — четырехугольные крупные камни, чистейшая голубиная кровь. Да, Марта умна. Дэзи поцеловала Кэт.
— Прощай, моя кошечка. Теперь, по крайней мере, будешь знать, что творится на свете. Ты скоро выберешься отсюда? — Дэзи посмотрела на Равика.
Он перехватил взгляд Кэт.
— Еще не скоро, — сказал он. — К сожалению, не скоро.
Он подал Дэзи шубку. Она носила темную норку без воротника. Жоан такая бы пошла, подумал он.
— Приходите как-нибудь вместе на чашку чаю, — сказала Дэзи. — По средам у меня почти никого не бывает. Посидим, поболтаем. Никто не помешает. Я очень интересуюсь хирургией.
— С удовольствием приду.
Равик закрыл за ней дверь и вернулся обратно.
— Красивые изумруды, — сказал он.
Кэт рассмеялась.
— Вот из чего прежде складывалась моя жизнь, Равик. Вы можете это понять?
— Что ж тут непонятного? Просто великолепно, если можешь так жить. Никаких волнений.
— А я этого уже не понимаю.
Кэт встала и, осторожно ступая, подошла к кровати.
Равик наблюдал за ней.
— В общем, не важно, где жить, Кэт. Больше или меньше удобств — не в этом главное. Важно только, на что мы тратим свою жизнь. Да и то не всегда.