Нечто подобное случалось с Майей и раньше, но никогда прежде это не проявлялось с такой силой, и тогда я, помнится, тоже ей что-то кричал изменившимся до неузнаваемости голосом, какой-то одной голосовой связкой, которая натягивалась у меня в горле, как ремешок, – я слышал ее как бы со стороны и в то же время чувствовал, как сильно она натягивается, – кричал что-то, наверное невероятно обидное, потому что в какой-то момент у Майи прекратились рыдания и она, широко раскрыв глаза, буквально вглядывалась в каждое мое слово; после чего я сразу же ослабел – руки мои повисли, и под коленями ощущалась отвратительная слабость, а еще через какое-то время мы уже согревали друг друга в объятиях – «ничего, ничего, все будет хорошо…»
А потом я ушел в море – я тогда, как у нас говорили, «работал на море», – а через несколько месяцев пришла телеграмма: «Поздравляю, родился сын».
И друзья очень, помнится, тогда обрадовались, пихали меня, ошалевшего, со всех сторон и говорили:
«Ну вот, видишь, операция помогла», – и откуда они узнали об операции? Хотя, конечно, друзья – эта та категория людей, которая каким-то образом узнает то, что их-то как раз менее всего должно бы касаться; и я, помнится, два дня ходил с глуповатой улыбкой и все спрашивал у себя, по-моему даже вслух: «А какой он? Да, да, интересно, какой он? Маленький, черненький, остроносенький, худенький или толстенький?» И еще интересовали всякие глупости: что он ест, например; ах, да, они же сосут соску! Боже мой, ну конечно, молоко, кефир, жидкие каши. Интересно, сколько он весит? И я сейчас же помчался к нашему корабельному врачу выяснять, сколько должен весить нормальный ребенок, а друзья показывали на меня пальцем и говорили: «Смотрите, еще один сошел с ума». А я никого не слышал, я уже строил планы относительно того, как он у меня будет заниматься спортом и каким именно.
– Слушай, док! – приставал я к врачу, – Как ты считаешь: сначала гимнастика, а потом плаванье или наоборот?
– Лучше наоборот, – улыбался док, хотя я о нем забывал в ту же минуту, даже не дождавшись ответа.
Мы с ним будем читать, плавать, бегать, ссориться, капризничать, мириться. Он будет обнимать меня за шею, а ночью будет требовать, чтоб я положил ему «ручку» на «головку», как требует это сын наших соседей, который без этой «ручки» отказывается засыпать.
Мы с ним будем возиться с цветами: у нас целый подоконник фиалок. Конечно, он сначала попытается выдирать их из горшков, но скоро поймет, что все это живое и огромности этого живого мира на подоконнике можно только удивляться; он узнает, что фиалки – нежные и благодарные цветы, они понимают человеческую речь и очень ждут от человека похвалы, их нужно нахваливать каждое утро, говорить: «Ах, вы мои хорошие, как вы чудесно цветете!», – и тогда они потянутся к тебе своими листиками. Я расскажу ему множество всяких удивительных историй о ленивых амариллисах, величавых рододендронах, о скромницах гортензиях, неженках глоксиниях, прелестницах примулах и еще о кактусах-эхинопсисах, которые требуют от хозяина, только чтоб он поместил их на солнце и ради Бога оставил в покое. Ой, что только я ему не расскажу! А потом он начнет задавать вопросы: «Почему это, почему так?», – и я ему буду отвечать – вот чудесное будет время!
Я ловил себя на том, что разговариваю сам с собой, лукаво над собой подтруниваю, тихонько смеюсь, хитренько улыбаюсь. Наверное, это и было счастье. Счастье в преддверии счастья.
Только иногда по ночам становилось пронзительно тоскливо на душе, и я понимал умом, что это не мой ребенок. Майя, конечно же, взяла его в том доме малютки, где мы с ней побывали, ведь я оставил ей все документы и свою доверенность. Наверное, более всего меня удручала мысль о том, что я обречен на пеповторение, на физическое неповторение: у него не будет моей фигуры, моей великолепной груди, плеч, спины, рук, ног, ступней. Я не буду в нем узнавать себя маленького, и я буду застрахован от возгласов, услышанных стороной: «Смотрите, он стаптывает обувь ну совсем как отец!»
Но почему-то особую горечь доставляла мне мысль, посвященная тому, что я в течение огромного количества времени впустую истратил столько своего семени, в уникальности и драгоценности которого я ни секунды не сомневался. «У меня же такие замечательные задатки», – думал я сквозь косматые дебри все сильнее овладевавшего мной сна, и я уже начинал видеть множество женщин, качающих на руках младенцев, очень-очень на меня похожих, – забавно, не правда ли? – и еще я успевал подумать о том, что собственный ребенок вызвал бы во мне некоторое круглое чувство или, вернее было бы сказать, чувство чего-то круглого, мягкого, словно котенок, которого все время тянет держать в руках, перебирая шелковистую шерстку.
Как мне теперь представляется, чувство, владевшее мной тогда, когда я узнал, что стал отцом, усыновив ребенка, не собиралось, не формировалось во мне в то нечто круглое, бесконечно теплое, а, скорее всего, в уютное состояние успокоенности, остойчивости – из-за тех поселившихся во мне остреньких иголочек сомнений, неуверенности, страха наконец, страха перед неизвестностью, перед собственной беспомощностью, перед самим фактом его рождения рождения, как я сам себе говорил, «вне меня». «А вдруг? а вдруг? а вдруг что-нибудь?!» – пугал я себя и пугался, и все это той первой моей ночью, когда я засыпал отцом и страх прокладывал во мне свой путь плотной проволочкой, начиная с затылка, через левую сторону груди и далее, далее, к ногам.
Но тут я вспомнил одного своего товарища, можно сказать, товарища по несчастью, у которого была такая же беда, и то, как мы с ним, не сговариваясь, никогда не поднимали никаких «детских» тем и лишь при встрече в смущенных улыбках, а может быть, лишь в их тенях и еще в уголках рта, а вероятнее всего, где-нибудь на дне глаз, не желающих встречаться взглядами с другими глазами, направляющих взор свой в сторону на любые предметы чуть-чуть под большим углом, чем следовало, читалось, как нам казалось, с путающей откровенностью, что мы все еще ждем, что надеемся, что все еще верим, хотя, может быть, в глубине души уже и не верим вовсе, но все еще хотим, но убеждаем, но заставляем себя; и еще в каких-то наших взглядах, мне думается теперь, читалась боязнь, настороженная боязнь вопросов и излишняя готовность к ответу, что все, мол, идет нормально, все так, как задумано, куда нам спешить; и еще вспомнил, как я однажды увидел, как он смотрит на ребенка, возившегося с кубиками на полу, – мы как-то были с ним вместе в одной компании, там у хозяев был маленький ребенок: очень долгим, внимательным, хочется сказать, длинным взглядом; вспомнил и подумал: «Нет, нет, нет, все хорошо. Хорошо, что мы взяли этого парня».
И тогда уже я заснул совершенно счастливым и даже, по-моему, смеялся во сне.
Потеря равновесия
Умри, Валера!
Лишь человек, крыса и таракан способны безмятежно шляться по подводной лодке. Это безобразие творится до тех пор, пока вечно занятая Фортуна не поставит на них свою жирную точку.
Когда на Земле вылупился первый подводник, сонный мир уставился на этот говорящий стручок и начал медленно изумляться. И было от чего – новорожденный плодился со скоростью тасманской крысы.
Мир перестал изумляться в тот самый момент, когда чаша весов с новым чудом природы перевесила сборную всех сторожей, носильщиков и могильщиков.
Клянусь яйцами бронтозавра! Это последний плод иссохшей эволюции. Пасынок случая. Полночный каприз лохматого Хаоса. Тонконогий Атлант. Отныне снизу его будут терзать фурии, сверху на него будут гадить гарпии. Клянусь яйцами бронтозавра!
За два метра по карте от оливковых рощ Эллады, которую мы тут приплели вместе со всем предыдущим не поймешь к чему, подводник Валера взялся за ручку двери отдела кадров, болезненно скривился и вспомнил всю свою жизнь.
Реликтовое – это имя вместо маминого носил Валера на флоте – в процессе дум наклонило голову. В середине этого великолепного отростка завиднелась лысина, очерченная генетическим циркулем, гладкая, как колено Валеры. Валера замер и дал себя рассмотреть: крупный офицер лет пятидесяти, отвислые плечи, до колена все грудь, из носа вечно чего-то торчит, скорбно обмякший рот и шея галапагосской черепахи.
Самое замечательное место на лице у подводника – это его подводные глаза – выцветшие глаза плакальщицы: они наполняются влагой под гидравлическими ударами судьбы.
Из замечательных глаз Валеры струился взгляд дворняжки, мечтающей о хозяине, пока его прогорклая жизнь вспоминалась и неслась цветными скачками мимо.
Он видит себя дитем, нюхающим цветы, курсантом, офицером… А как он поступал в адъюнктуру учиться на ученого! Он бегал с блестящими глазами, задыхался, скользил на поворотах, собирал характеристики, потел в передних, становился сладким, бросался фотографировать свой мозг в рентгеновских лучах на предмет отсутствия лишних пустот, говорил: «Так точно!», сдавал анализы и одну научную работу.
А потом, когда все было готово, ему сказали: «Хватит! Хватит поступать в адъюнктуру». Его качнуло, развернуло, прислонило-дернуло, но он устоял на ногах. Его взгляд искал по стенам, шарил и вопрошал – и не верил.
Всем становилось неудобно, нехорошо становилось, всем становилось так нехорошо, что хотелось, чтоб Валера умер. Но Валера уцелел и понял: ударь его мул копытом в глаз – он выживет!
Скоро все прошло, улеглось, устоялось, и как только раны затянулись, он захотел в академию.
Все кивнули, что он достоин, и его жилы получили новую кровь. Он опять хохотал с блестящими глазами, был интересен и себе, и людям, прилипал к стульям, опять отнес свой мозг под рентгеновское облучение, собирал себя и бумаги, ставил на них впопыхах, не раздеваясь, печати и учил две несовместимые вещи – устав и математику.
– Ну, когда? – протягивал он руки в отделе кадров, вылизывая глазами,
– Скоро, – говорили ему, не поднимая глаз, И он жил. Каждый день жил.
– Ну как там? – переминался он снова в отделе кадров, все собрав в академию и продав кое-что ненужное из вещей.
– Ну как там? – переминался он, подмигивая и хихикая, демонстрируя здоровье и хорошее настроение.
– М-да, – сказали ему, утомленные его хорошим настроением, и бросили его документы в стол – авось пригодятся.
– Ну что, Валера (м-да!), опоздал ты, опоздал. Что делать? Ну, ничего! Лучшая академия – это флот!
Валера не расслышал тогда: у него что-то случилось со слухом, потому что он продолжал подмигивать и хихикать. Наконец дошло, он справился с хихиканьем, но продолжал все еще, взбрыкивая плечами, помигивать. И вот – о, тягостная минута! – он вздохнул, и его уши поймали предсмертные хрипы академии из стола.
Были потом другие места, были другие переводы, он хотел стать преподавателем, он вбегал в помещение и кричал: «Я уже преподаватель! Мне предложили! Там что: написал лекции – и свободен!» – и убегал писать лекции. Но место то как-то вскоре подохло, а лекции сгнили. Потом он собирался стать начальником курса, командиром роты…
Пять лет он не брался за ручку двери отдела кадров. Пять лет! За это время страна выполнила и перевыполнила! (Елки зеленые!)
– Раз-ре-шите? – Валера не узнал свой голос и вполз. Зачем-то же его все-таки вызвали! Он покрылся испариной предчувствия. Сердце прыгало и стучало по пищеводу.
– А-а-а… Валера, – улыбнулся ему отдел кадров среди бумаг через стол, – заходи, заходи, садись, наш перспективный офицер, хе-хе…
Валера не сел, он боялся не встать.
– Вот! Переводим тебя в институт, в Ленинград, приказ с квартирой, науку вбок задвигать, – улыбнулся еще неоднократно отдел кадров, – будь она неладна!
– А когда? – Валера тупо ворочал языком.
– А как соберешь документы, характеристики, печати – ну, ты сам знаешь. Иди готовься, – и отдел кадров, не видя уже Валеру, нагнулся и нырнул в свои бумаги.
Тот вышел, не помня как, и прислонился к стене. Сердце подобралось ко рту и тюкало в барабанных перепонках. Обманут, врут, обманут! И вдруг вспыхнула, хлынула радость, весенний ветер, цветущая вишня, охапки тюльпанов, горькая свежесть свободы, навстречу пошла жена в розовом старом халатике.
Валера сильно вздохнул. Может быть, слишком сильно, потому что коридор с мерцающими лампочками вдруг задвигался, накренился набок и улетел.
Свет померк. Валера, роя ногами, заскользил по стеночке и совершенно уже не услышал топота и кутерьмы. Бедняга, прости тебя Господи! Радость приступом взяла его сердце.
Весна, лето, осень
Как же все-таки на севере начинается весна? Ах, да-да-да, она начинается с огромного солнечного зайчика, который однажды утром, вдруг зацепившись за вершину сопки, надолго там остается. Или еще появляются вороны – основательная, могучая птица, воздушный акробат.
Они появляются парами, потом у них начинается нежное синхронное плаванье в небесах, а затем и большая морская чайка, прозванная за свою прожорливость бакланом, начинает кричать: «И-я-и-я-и-я!» – конечно же, и ты, кто же сомневался?
А летом на верхних болотцах можно найти скромницу морошку на тонкой ножке и ягель – серебристый и светло-зеленый, почти желтый, превращающий скалы и валуны в королевские коралловые рифы. Он расстилается упругим ковром, да таким плотным, что, кажется, нигде, насколько хватает глаз, ни былинки, ни соринки – все так чисто, и валуны все на своих местах, будто здесь только и должны быть, и вода в озерах, озерцах, ручейках, лужах то стоит, то сочится, перетекает, пропитывая мох насквозь, – она такая необыкновенная, что все время хочется напиться, – и вероника, брусника, черника, голубика – все они там, где нужно, именно там, где и должны быть.
А небо вдруг голубое, а потом откуда-то набежала тучка, и от нее легла тень, а потом солнечные лучи пробиваются наконец, и длинные солнечные трубы потянулись к земле, их много-много, целый пучок.
А осенью березки словно взрываются желтым цветом, а рядом – красная листва облетающей черники с множеством голубых глаз-ягод и стоят молодые грибы – толстые, насупившиеся мальчишки – как на все это наступить?
А природа уже успокоилась, словно кошка, которая, несмотря ни на что, все же вывела своих котят, и они у нее выросли – можно отпускать.
Все это видится человеку, засунутому, как матрешка, в несколько железных оболочек: сперва в один корпус, потом еще, потом – оболочка отсека, а затем уже пост – тесная конура, и все это притоплено в бесконечном океане, на глубине, скажем, в сто пятьдесят метров, и в какой-то момент глубина может сделаться больше, и еще больше, и он будет погружаться вместе с этой железной дурищей, которая почему-то плавает и угрожает чему-то. А она будет, погружаясь, исчезать наподобие монетки, которую бросили в воду и которая, прежде чем утонуть, успевает вспыхнуть в глубине несколько раз.
А человек сидит в кресле внутри этого страшилища и, закрыв глаза, вызывает видения весны, лета, осени. Только зиму он не вызывает, потому что когда он придет с моря домой – дай-то Бог, конечно, – будет зима, и он выпрыгнет в двадцатиградусный мороз, и он будет ходить полупьяный от этой свежести, будет шляться по пирсу, улыбаться всему и всем и спрашивать у всех: «Ну, как наши дела?» – не дожидаясь ответа.
Он так будет ходить до тех пор, пока ему от холода просто не станет больно, и тогда он снова нырнет в свою железную матрешку, скатится по трапу и забьется в тесную конуру – па свой пост – и положит руки на теплые приборы, чтобы согреться, а потом повернется и прижмется к ним спиной.
Потеря равновесия
А вы знаете, когда подводники теряют почву из-под ног? Вернее, они, конечно же, теряют под собой палубу. Хотите знать, как они себя при этом ведут? Сейчас расскажу.
Все это происходит тогда, когда на полном ходу заклинивает большие кормовые горизонтальные рули на погружение. Их как бы закусывает какая-то неведомая сила, и тогда лодка – почти десять тысяч тонн – железа и людей – бросается в глубину. Это немного напоминает бег с горы, когда ступил, а под ногами земли вдруг не стало, и ты летишь вниз, и тебя встряхивает так сильно, что темнеет в глазах, и хотя ты не успел испугаться с самого начала, осознаешь себя собою только с некоторого момента, когда начинаешь барахтаться и бороться с незакрепленными ящиками, которые валятся откуда-то сверху вперемешку с документацией на тебя и друг на друга.
Но вот ты вырвался, выбрался, зацепился руками за трубопроводы и повис, а вокруг кричат все – и ты только теперь вспоминаешь, что ты в центральном посту, и теперь только различаешь команды: «Обе турбины полный назад! Пузырь в нос!» И так же, как все, каким-то десятым чувством осознаешь, что команда дошла и обе турбины, завывая, как стая гиен, пережевывая при этом что-то свое там, у себя внутри, превозмогая собственную инерцию, сначала медленно, а потом все быстрей и быстрей действительно раскручиваются назад на полную катушку,
И кто-то уже дал «пузырь в нос» – выстрелил воздухом в носовые цистерны главного балласта, – и нос явно сделался легче.
Лодка вздрагивает, но все еще движется, а потом все же останавливается, замирает, зависает на какой-то одной ей только известной границе, и все замирают вместе с ней, и у всех на лице одна и та же гримаса, одно напряжение, и оно такое, будто напряжение человеческих лиц обязательно поможет лодке вырваться из цепких лап глубины, куда можно улететь камнем, где раздавит, сомнет, смешает со всякой дрянью.
Но вот лодка совсем уже пошла назад – все вздыхают: «Уф!»
Она выровнялась – все задвигались, задышали, зашелестели.
Глубина отпустила, лодка всплывает – и у всех отлегло. Почему-то в этот момент смеются над любой глупостью.
– Мать моя женщина! – кричит механик, – Да я же совсем промок!
И все хохочут во весь голос. А механик словно и не замечает веселья – все стирает и стирает с лица пот ладонями, и лишь только он проводит ладонью по лицу, оно тут же снова серебрится от пота.