Полное собрание сочинений. Том 3. Произведения 1852–1856 гг. Записки маркера - Лев Толстой 2 стр.


Хорошо. Придет другой раз один.

– Что, – говорит, – хорошо я играю?

Наше дело, известно: потрафлять каждому надо; скажешь: хорошо, – а какой хорошо, стучит дуром, а расчету ничего нет. И с того самого время, как с Федоткой связался, всё на деньги играть стал. Прежде не любил ни на что, – ни на кушанье, ни на шампанское. Бывало, князь скажет:

– Давай на бутылку шампанского.

– Нет, – говорит, – я лучше так велю принести… Гей! дай бутылку.

А нынче всё на интерес стал играть. Ходит, бывало, день деньской у нас, или с кем в бильярд играет, или наверх пойдет. Я себе и думаю: что же другим, а не мне всё будет доставаться?

– Что, – говорю, – сударь, со мной давно не играли?

Вот и стали играть.

Как набил я на него полтинников десять, – на квит, – говорю, – хотите, сударь?

Молчит. Не то что прежде дурака сказал. Вот и стали играть на квит да на квит. Я на него рублей восемьдесят и набил. Так что ж? Каждый день со мной играть стал. Того и ждет, бывало, чтобы не было никого, а то, известно, при других стыдно ему с маркёлом играть. Раз как-то погорячился он, а рублей уж за ним с шестьдесят было.

– Хочешь, – говорит, – на все?

– Идет, говорю.

Выиграл я.

– Сто двадцать на сто на двадцать?

– Идет, – говорю.

Опять выиграл.

– Двести сорок на двести на сорок?

– Не много ли будет? – говорю.

Молчит. Стали играть: опять моя партия.

– Четыреста восемьдесят на четыреста на восемьдесят?

Я говорю:

– Что ж, сударь, мне вас обижать. Сто-то рубликов пожалуйте; а то пусть так будут.

Так он как крикнет! А ведь какой тихий был.

– Я, – говорит, – тебя исколочу. Играй или не играй.

Ну, вижу, делать нечего.

– Триста восемьдесят, – говорю, – извольте.

Известно, хотел проиграть.

Дал я сорок вперед. У него пятьдесят два было, у меня тридцать шесть. Стал он желтого резать, да и положи на себя восемнадцать очков, а мой – на перекате стоял.

Ударил я так, чтоб выскочил шар. Не тут-то было, он дуплетом и упади. Опять моя партия.

– Послушай, – говорит, – Петр (Петрушкой не назвал), я тебе сейчас не могу отдать всех, а через два месяца хоть три тысячи могу заплатить.

А сам весь кра-асный стал, дрожит ажно голос у него.

– Хорошо, – говорю, – сударь.

Да и поставил кий. Он походил, походил, пот так с него и льет.

– Петр, – говорит, – давай на все.

А сам чуть не плачет.

Я говорю:

– Что, сударь, играть!

– Ну, давай, пожалуйста.

И сам кий мне подает. Я взял кий да шары на бильярд так шваркнул, что на пол полетели: известно, нельзя не пофорсить; говорю:

– Давай, сударь.

А уж он так заторопил, что сам шар поднял. Думаю себе: «Не получить мне семисот рублей; всё равно проиграю». Стал нарочно играть. Так что же?

– Зачем, – говорит, – нарочно дурно играешь?

А у самого руки дрожат; а как шар к лузе бежит, так пальцы растаращит, рот скривит да всё к лузе и головой-то и руками тянет. Уж я говорю:

– Этим не поможешь, сударь.

Хорошо. Как выиграл он эту партию, я говорю:

– Сто восемьдесят рубликов за вами будет да полтораста партий; а я, мол, ужинать пойду.

Поставил кий и ушел.

Сел я себе за столик против двери, а сам смотрю: что, мол, из него будет? Так что ж? Походит, походит – чай думает: никто на него не глядит – да за волосы себя как дернет, и опять ходит, бормочет всё что-то, да опять как дернет.

После того дней с восемь не видать его было. Пришел в столовую раз, угрюмый такой, и в бильярдную не зашел.

Увидал его князь:

– Пойдем, – говорит, – сыграем.

– Нет, – говорит, – я больше играть не буду.

– Да полно! пойдем.

– Нет, – говорит, – не пойду. Тебе, – говорит, – добра не сделает, что я пойду, а мне дурно от этого будет.

Так и не ходил дней с десять еще. А потом на праздниках как-то заехал, во фраке, видно в гостях был, и целый день пробыл: всё играл; на другой день приехал, на третий… Пошло по-старому. Хотел я было с ним еще поиграть, так – нет, – говорит, – с тобой играть не стану. А сто восемьдесят рублей, что я тебе должен, приди ко мне через месяц: получишь.

Хорошо. Пришел к нему через месяц.

– Ей-Богу, – говорит, – нет, а в четверг приди.

Пришел я в четверг. Славную такую квартерку занимал.

– Что, – говорю,– дома?

– Почивает, – говорят.

Хорошо, подожду.

Камердин у него из своих был – старичок такой седенький, простой, ничего политики не знал. Вот и поразговорились мы с ним.

– Что, – говорит, – мы тут живем с барином! Совсем замотались, и никакой им ни чести, ни пользы нет от Петербургу от этого. Из деревни ехали, думали: будем как при покойнике барине, царство небесное, по князьям, по графам да по генералам ездить; думали: возьмем себе какую из графинь кралю, с приданым, да и заживем по-дворянски; а выходит на поверку, что мы только по трахтирам бегаем – совсем плохо! Княгиня-то Ртищева ведь нам тетка родная, а князь Воротынцев тятенька хресный. Что ж? только на Рождество был раз, да и носу не кажет. Уж ихние люди и то смеются мне: что, мол, ваш барин-то, видно, не в папеньку пошел. Я раз и говорю ему:

– Что, сударь, к тетеньке не изволите ездить? Они скучают, что вас давно не видали.

– Скучно, – говорит, – там, Демьяныч!

Поди ты! только и веселья нашел, что в трахтире. Хоть бы служил что ли, а то нет: занялся картами да прочим, а уж евти дела никогда к добру не поведут… Э-эх! пропадаем мы, так, ни за грош пропадаем!.. У нас от барыни-покойницы, царство небесное, богатейшее именье осталось: тысяча душ слишком, тысяч на триста лесу было. Всё заложил теперь, лес продал, мужичков разорил, и всё нет ничего. Без господина, известно, управляющий сам больше господина… дерет с мужика последнюю шкуру, да и шабаш. Ему что? набить бы только карман, а там хоть с голоду все помирай. Намедни пришли два мужичка, жалобы принесли от всей вотчины.

– Разорил, – говорят, – в конец мужиков.

Что ж? прочитал жалобы, дал по десяти рублей мужичкам. – Я, – говорит, – сам скоро буду. Получу деньги, – говорит, – расплачусь, тогда уеду.

А где расплатиться, когда мы всё долги делаем! Ведь много ли, мало ли, тут зиму прожили, тысяч восемьдесят спустили; а теперь в доме рубля серебром нету! А всё от добродетели своей. Уж такой простой барин, что и сказать нельзя. От этого самого и пропадает, так вот ни за что пропадает.

И сам чуть не плачет, старик-то. Такой старик смешной.

Проснулся часу в одиннадцатом, позвал меня.

– Не прислали мне, – говорит, – денег, только я виноват. Затвори, – говорит, – дверь.

Я затворил.

– Вот, – говорит, – возьми часы или булавку брильянтовую и заложи их. Тебе, – говорит, – за них больше ста восьмидесяти рублей дадут, а когда я получу деньги, то выкуплю, – говорит.

– Что ж, – я говорю, – сударь, коли денег у вас нет, нечего делать: пожалуйте хоть часы. Я для вас могу уважить.

А сам вижу, что часы рублей триста стоят.

Хорошо. Заложил я часы за сто рублей, а записку ему принес.

– Восемьдесят, – говорю, – рублей за вами будут; а часы сами извольте выкупить.

Так и по сие время восемьдесят рублей моих денег за ним осталось.

Таким-то родом стал он к нам опять каждый день ходить. Уж не знаю, какие у них промеж себя расчеты были, только всё вместе с князем езжали. Или с Федоткой наверх пойдут играть. И тоже какие-то у них втроем мудреные счеты были: тот тому дает, тот тому дает; а кто кому должен, не разберешь никак.

И бывал он таким манером у нас два года, почитай, что каждый день, только вид уж свой потерял: бойкой стал и другой раз до того доходил, что у меня по целковому занимал извозчику отдать; а по сту рублей с князем партию играли.

Скучный, худой, желтый стал. Приедет, бывало, абсинту сейчас рюмочку велит подать, канапе закусит, да портвейном запьет; ну, и повеселей как будто.

Приезжает раз перед обедом, на маслянице дело было, и стал с каким-то гусаром играть.

– Хотите, – говорит, – заинтересовать партию?

– Извольте, – говорит. – На что?

– Бутылку Клодвужо, хотите?

– Идет.

Хорошо. Гусар выиграл, и пошли кушать. Сели за стол; только Нехлюдов и говорит:

– Simon! бутылку Клодвужо; да смотри, согреть хорошенько.

Simon ушел, приносит кушанье, бутылки нет.

– Что ж, говорит, вино?

Simon побежал, приносит жаркое.

– Подавай же вино, – говорит.

Simon молчит.

– Что ты с ума сошел! мы уж кончаем обедать, а вина нет. Кто ж его пьет с десертом?

Побежал Simon.

– Хозяин, – говорит, – вас просит.

Покраснел весь, выскочил из-за стола.

– Что, – говорит, – ему надо?

А хозяин стоит у двери.

– Я, – говорит, – не могу вам больше верить, коли вы мне по счету не заплатите.

– Да я, – говорит, – вам сказал, что я в первых числах отдам.

– Как вам угодно, – говорит, – будет; а я в долг не могу беспрестанно давать и ничего не получать. У меня и так, – говорит, – десятки тысяч в долгах пропадают.

– Ну, полно, моншер, – говорит, – уж мне-то можно поверить. Пришлите бутылку, а я постараюсь вам поскорее отдать.

И убежал сам.

– Что это, вас зачем вызывали? – гусар говорит.

– Так, – говорит, – просил меня об одной вещи.

– А славно бы, – говорит гусар, – теперь винца тепленького стакан выпить.

– Simon, что же?!

Побежал мой Simon. Опять нет ни вина, ничего. Плохо. Вышел из-за стола, прибежал ко мне.

– Ради Бога, – говорит, – Петруша, дай мне шесть целковых.

А на самом лица нет.

– Нету, – говорю, – сударь, ей-Богу, да уж и так за вами моих много.

– Я тебе, – говорит, – сорок целковых за шесть через неделю отдам.

– Коли бы были, – говорю, – я бы не смел отказать, а то, ей-ей, нету.

Так что же? выскочил, зубы стиснул, кулаки сжал, как шальной по колидору бегает, да по лбу себя как треснет.

– Ах! – говорит, – Господи! Что это?

Даже не зашел в столовую, вскочил в карету и ускакал.

То-то смеху было. Гусар говорит:

– Где, мол, барин, что со мной обедал?

– Уехал, – говорят.

– Как уехал? Что ж он сказать велел?

– Ничего, – говорят, – не велели сказывать: сели, да и уехали.

– Хорош, – говорит, – гусь!

Ну, думаю себе, теперь долго ездить не будет, после то есть сраму такого. Так нет. На другой день в вечеру приезжает. Пришел в бильярдную и ящик какой-то с собой принес. Снял пальто.

– Давай играть, – говорит.

Глядит исподлобья, сердитый такой.

Сыграли партийку.

– Довольно, – говорит, – поди принеси мне перо и бумаги: письмо нужно написать.

Я, ничего не думамши, не гадамши, принес бумаги, положил на стол в маленькую комнату.

– Готово, – говорю, – сударь.

Хорошо. Сел за стол. Уж он писал, писал, бормотал всё что-то, вскочил потом нахмуренный такой.

– Поди, – говорит, – посмотри, приехала ли моя карета?

Дело в пятницу на Масляной было, так никого из гостей не было: все по балам.

Я пошел было узнать о карете, только за дверь вышел:

– Петрушка! Петрушка!– кричит, точно испужался чего.

Я вернулся. Смотрю, он белый, вот как полотно, стоит, на меня смотрит.

– Звать, – говорю, – изволили, сударь?

Молчит.

– Что, – говорю, – вам угодно?

Молчит.

– Ах, да! давай еще играть, – говорит.

Хорошо. Выиграл он партию.

– Что, – говорит, – хорошо я научился играть?

– Да, – я говорю.

– То-то. Поди, – говорит, – теперь, узнай, что карета?

А сам по комнате ходит.

Я себе, ничего не думая, вышел на крыльцо: вижу, кареты никакой нет, иду назад.

Только иду назад, слышу, кием ровно стукнул кто-то. Вхожу в бильярдную: пахнет что-то чуднò.

Глядь: а он на полу лежит, ве-есь в крови, и пистоль подле брошена. Так я до того испужался, что слова сказать не мог.

А он дрыгнет, дрыгнет ногой, да и потянется. Захрапел потом, да и растянулся вот этаким родом.

И отчего такой грех с ними случился, что душу свою загубил, то есть Бог его знает; только что бумагу эту оставил, да и то я никак не соображу.

Уж чего не делают господа!.. Сказано, господа… Одно слово: – господа.

«Бог дал мне всё, чего может желать человек: богатство, имя, ум, благородные стремления. Я хотел наслаждаться и затоптал в грязь всё, что было во мне хорошего.

«Я не обесчещен, не несчастен, не сделал никакого преступления; но я сделал хуже: я убил свои чувства, свой ум, свою молодость.

«Я опутан грязной сетью, из которой не могу выпутаться и к которой не могу привыкнуть. Я беспрестанно падаю, падаю; чувствую свое падение и не могу остановиться. Мне легче бы было быть обесчещенным, несчастным или преступным: тогда было бы какое-то утешительное, угрюмое величие в моем отчаянии. Ежели бы я был обесчещен, я бы мог подняться выше понятий чести нашего общества и презирать его. Ежели бы я был несчастлив, я бы мог роптать. Ежели бы я сделал преступление, я бы мог раскаянием или наказанием искупить его; но я просто низок, гадок, знаю это – и не могу подняться.

«И что погубило меня? Была ли во мне какая-нибудь сильная страсть, которая бы извиняла меня? Нет.

«Семерка, туз, шампанское, желтый в середину, мел, серенькие, радужные бумажки, папиросы, продажные женщины – вот мои воспоминания!

«Одна ужасная минута забвения, низости, которой я никогда не забуду, заставила меня опомниться. Я ужаснулся, когда увидел, какая неизмеримая пропасть отделяла меня от того, чем я хотел и мог быть. В моем воображении возникли надежды, мечты и думы моей юности.

«Где те светлые мысли о жизни, о вечности, о Боге, которые с такою ясностью и силой наполняли мою душу? Где беспредметная сила любви, отрадной теплотой согревавшая мое сердце? Где надежда на развитие, сочувствие ко всему прекрасному, любовь к родным, к ближним, к труду, к славе? Где понятие об обязанности?

«Меня оскорбили – я вызывал на дуэль и думал, что вполне удовлетворил требованиям благородства. Мне нужны были деньги для удовлетворения своих пороков и тщеславия – я разорил тысячи семейств, вверенных мне Богом, и сделал это без стыда, – я, который так хорошо понимал эти священные обязанности. Бесчестный человек сказал мне, что у меня нет совести, что я хочу красть, – и я остался его другом, потому что он бесчестный человек и сказал мне, что он не хотел меня обидеть. Мне сказали, что смешно жить скромником, – и я отдал без сожаления цвет своей души – невинность – продажной женщине. Да, никакой убитой части моей души мне так не жалко, как любви, к которой я так был способен. Боже мой! Любил ли хоть один человек так, как я любил, когда еще не знал женщин!

«А как я мог быть хорош и счастлив, ежели бы шел по той дороге, которую, вступая в жизнь, открыли мой свежий ум и детское, истинное чувство! Не раз пробовал я выйти из грязной колеи, по которой шла моя жизнь, на эту светлую дорогу. Я говорил себе: употреблю всё, что есть у меня воли, – и не мог. Когда я оставался один, мне становилось неловко и страшно с самим собой. Когда я был с другими, я забывал невольно свои убеждения, не слыхал более внутреннего голоса и снова падал.

«Наконец я дошел до страшного убеждения, что не могу подняться, перестал думать об этом и хотел забыться; но безнадежное раскаяние еще сильнее тревожило меня. Тогда мне в первый раз пришла страшная для других и отрадная для меня мысль о самоубийстве.

«Но и в этом отношении я был низок и подл. Только вчерашняя глупая история с гусаром дала мне довольно решимости, чтобы исполнить свое намерение. Во мне не осталось ничего благородного – одно тщеславие, и из тщеславия я делаю единственный хороший поступок в моей жизни.

«Я думал прежде, что близость смерти возвысит мою душу. Я ошибался. Через четверть часа меня не будет, а взгляд мой нисколько не изменился. Я так же вижу, так же слышу, так же думаю; та же странная непоследовательность, шаткость и легкость в мыслях, столь противоположная тому единству и ясности, которые, Бог знает зачем, дано воображать человеку. Мысли о том, что будет за гробом, и какие толки будут завтра о моей смерти у тетушки Ртищевой, с одинаковой силой представляются моему уму.

«Непостижимое создание человек!»

Комментарий С. Л. Толстого

ИСТОРИЯ ПИСАНИЯ «ЗАПИСОК МАРКЕРА».

«Записки маркера» задуманы и написаны в сентябре 1853 года, в Железноводске, куда Толстой приезжал на некоторое время из Старогладковской станицы, для того чтобы полечиться и повидаться с сестрой Марией Николаевной, приехавшей туда же из центральной России, вместе с мужем гр. В. П. Толстым.

В то время у Толстого, по его обыкновению, было начато несколько работ, а именно: он продолжал «Отрочество», обдумывал «Роман русского помещика» и набрасывал кавказские очерки. 12 сентября он отметил в своем дневнике: «Окончил ист[орию] К[арла] И[вановича]» (главу «Отрочества»); 13 сентября он пишет: «Утром была тоска страшная», а затем «пришла мысль З[аписок] М[аркера], удивительно хорошо, писал, ходил смотреть Собрание и опять писал З[аписки] М[аркера]. Мне кажется, только теперь я пишу по вдохновению; от этого хорошо».

14 сентября он отметил в дневнике: «Окончил начерно и вечером написал один лист набело. Пишу с таким увлечением, что мне тяжело даже: сердце замирает. С трепетом берусь за тетрадь».

15 сентября опять отметка в дневнике: «Утро писал, не обедал, гулял… С 8 (вечера) писал до 11. Хорошо, но слишком неправильный слог. Больше половины написано».

16 сентября «Записки маркера» были окончены. В этот день Толстой пишет в дневнике: «Молодец! Я работал славно. Кончил».

17 сентября он отмечает, что написал письмо Некрасову; в то же время он отослал ему рукопись «Записок маркера». Таким образом этот рассказ был написан и переписан в четыре дня.

Некрасову Толстой писал: «Посылаю небольшую статью для напечатания в вашем журнале. Я дорожу ею гораздо более, чем Детством и Набегом; поэтому в третий раз повторяю условие, которое я полагаю для напечатания – оставление ее в совершенно том виде, в котором она есть. В последнем письме Вашем Вы обещали мне сообразоваться с моими желаниями в этом отношении. Ежели бы цензура сделала снова вырезки, то ради Бога, возвратите мне статью или, по крайней мере, напишите мне прежде печатания. Напечатать эту статью под заглавием, выставленным в начале тетради, или: Самоубийца, Рассказ маркера, будет зависеть совершенно от Вашего произвола». («Архив села Карабихи», стр. 200.) Надо заметить, что Толстому была несвойственна та быстрота в работе, с какой написаны «Записки маркера», и та поспешность, с которой рассказ послан в печать. Вскоре он пожалел о своей поспешности: 25 октября 1853 г. от отметил в дневнике: «Я начинаю жалеть, что слишком поспешно послал «Записки маркера». По содержанию едва ли я много бы нашел изменить и прибавить в них, но форма не совсем тщательно отделана».

Назад Дальше