– Ну, не-е-ет! – подхватил друг Белинского. (Я помню, мы сидели, а он расхаживал по комнате взад и вперед). – Ну, нет: если бы теперь появился Христос, он бы примкнул к движению и стал бы во главе его…
– Ну-да, ну-да, – вдруг с удивительною поспешностью согласился Белинский, – он бы именно примкнул к социалистам и пошел за ними».
Коля Красоткин спешит отрекомендоваться Алеше:
– Я социалист, Карамазов, я неисправимый социалист.
И про Белинского Достоевский пишет в «Дневнике писателя»: «Я застал его страстным социалистом, и он прямо начал со мною с атеизма».
Итак, в основе анализируемого диалога лежит некоторая идеологическая и отчасти психологическая пародийность. Поводом для этой пародийности послужило письмо Белинского к Гоголю и личные воспоминания о Белинском самого Достоевского. Во избежание недоразумений приходится подчеркнуть, что ни биографической, ни стилистической пародии в указанном, диалоге нет, по крайней мере в том смысле, как это есть например, в пародии на Тургенева в «Бесах», однако, и в нашем случае совпадения любопытны и – я полагаю-неслучайны. Так в последние годы Белинский, как известно, придавал чрезвычайное значение естествоведению, – и Коля Красоткин заявляет, что он «всемирную историю не весьма уважает»… «Изучение ряда глупостей человеческих и только. Я уважаю одну математику и естественные»… Белинский, как известно, худо знал иностранные языки, и Достоевский, по-видимому, неслучайно заставляет Алешу спросить Колю: «А вы разве читали Вольтера?» На что Коля отвечает: «Нет, не то, чтобы читал… Я, впрочем, Кандида читал в русском переводе»…
Наконец, последним моментом при определении пародийности диалога приходится признать тот общий самонадеянно-торопливый азартный тон его, который в известной мере характерен и для прославленного письма Белинского, что дало повод Гоголю написать в своем, неотправленном, впрочем адресату ответе: «Но какое невежество! Как дерзнуть с таким малым запасом сведений толковать о таких великих явлениях!» И далее: «Опомнитесь, куда вы зашли! Вольтера называете оказавшим услугу христианству и говорите, что это известно всякому ученику гимназии. Да я, когда был еще в гимназии, я и тогда не восхищался Вольтером. У меня и тогда было настолько ума, чтобы видеть в Вольтере ловкого остроумца, но далеко не глубокого человека»… И, наконец, – «Нельзя, получив легкое журнальное образование, судить о таких предметах»… Здесь уместно вспомнить не совсем безразличную болтовню Степана Трофимыча: «В сорок седьмом году, – рассказывал он, – Белинский, будучи за границей, послал к Гоголю известное письмо, и в нем горячо укорял того, что тот верует „в какого-то Бога“. Entre nous soit dit, ничего не могу вообразить себе комичнее того мгновения, когда Гоголь (тогдашний Го-голь!) прочел это выражение и… все письмо»… (Соч., стр. 47).
II
Фрагмент диалога из романа «Братья Карамазовы», нами рассмотренный, до сих пор не привлекал к себе внимания исследователей. Впрочем, один литератор в своей книге «БелинскиЙ в оценке его современников», сопоставляет Колю Красоткина с мнением Белинского[2]. К сожалению, исследователь не заметил ни пародийности этой фразы, ни сарказма Достоевского. Он все принял за «чистую монету» и даже порадовался за Достоевского и Белинского, усмотрев в этой цитате свидетельство писателя в пользу своего идейного противника. Прежде, мол, Достоевский писал о том, что Белинский «ругал ему Христа», а теперь, под конец жизни, должен был признать, что критик был ко Христу благосклонен, называя его «гуманной личностью». Когда дело идет о «христианском мифе» и об отношении к нему того или иного художника, мы обязаны в качестве исследователей, считаться с тем фактом, что для Гоголя, Достоевского и многих других христианский миф был не фикцией, а живою реальностью. Так и в данном случае, мы, конечно, не в состоянии будем дать правильное освещение рассмотренному нами диалогическому фрагменту, как бы тонко и детально ни описывали мы композицию этого отрывка, его стиль, диалектические особенности и проч., и наше описание останется мертвым материалом и не приобретет никакой научной ценности, пока мы не не найдем в приемах писателя, напр., в приеме пародийности, того внутреннего мотива, которым определяется единство художественного произведения и которое предопределяется известным мифом.
Итак, постараемся открыть эти внутренние мотивы, понудившие Достоевского и на этот раз прибегнуть к пародийному приему и к приему сарказма. Сарказм направлен против Белинского. У Достоевского, как известно, первая встреча с Белинским произошла в мае месяце 1845 года. Затем следует ряд свиданий. Осенью Белинский еще дружески относится к Достоевскому. Весною 1846 года Достоевский готовил для альманаха Белинского две повести «Сбритые бакенбарды» и «Повесть об уничтоженных канцеляриях», – до нас не дошедшие. В это время Белинский выехал из Петербурга в Москву и на Юг. Встреча с Достоевским в октябре была, по-видимому, не очень дружеская, хотя отношения между писателями и еще не прерваны. Достоевский писал тогда: «Это такой слабый человек, что даже в литературных мнениях у него пять пятниц на неделе». (Биогр., 58).
В начале 1847 года, по словам Достоевского в его показаниях Следственной Комиссии, у него произошла с Белинским размолвка «из-за идей в литературе и о направлении литературы», перешедшая скоро в «формальную ссору». (Петраш., 90). В мае 1847 года Белинский уехал за границу. 3 июля написано им знаменитое «Письмо к Гоголю». В сентябре он вернулся в Россию. Его отношения к Достоевскому к этому времени вполне определились. В письме к П. В. Анненкову он сообщает, что повесть «Хозяйка»-«пошла, глупа и бездарна». В феврале 1848 года в письме к тому же корреспонденту он пишет: «Надулись же мы[3], друг мой, с Достоевским гением» 28 мая 1848 года Белинский умер.
Итак, знакомство Достоевского с Белинским продолжалось всего только два года с большими перерывами. Белинский> как мы знаем, за время своей литературной деятельности несколько раз менял свои идейные позиции. Какой же был Белинский в эти годы 1845 и 1846? Ему тогда было лет тридцать пять. Он уже пережил «шеллингианство», «фихтеанство», «гегелианство» и, наконец, увлекся французами-рационалистами и социальными утопистами. Вся эта идейная эволюция сопровождалась у Белинского большими сердечными и умственными потрясениями, но от этого не менялась сущность его духовной натуры.
Очень легко, разумеется, доказать-как это сделал один критик-импрессионист, что Белинский был просто необразованный человек, что его кустарная философия и его сведения о Шеллинге, Фихте, Гегеле, полученные из вторых рук, были поверхностны, а иногда и вовсе неточны, что даже вкус его был весьма сомнителен – ведь, он однажды объявил, что Данте не поэт и вторую часть «Фауста» с легким сердцем называл галиматьей… Но дело, конечно, не в этом. Можно не штудировать прилежно немецких метафизиков, ошибаться в оценках величайших произведений искусства – и все же быть значительным человеком. Белинский был значителен.
Он был значителен, потому что в нем никогда не умирала необычайно страстная жажда истины. Вопрос о жизни и смерти, о смысле бытия и особливо нравственная проблема – все это для него не было теорией, идеологией: все это он переживал, как тему его собственной жизни. Белинский был значителен. И дело не в том, что знания его были поверхностны, а в том, что у него не было того внутреннего опыта, который следовало бы назвать историческою или мифологическою памятью.
Белинский как бы покинул «отчий дом» истории и медлил в него вернуться. С утратою «исторической памяти» у человека является потребность в новом «доме», в новом крове. Мечта об этом доме возникает обычно, как некая утопия. Как раз ко времени знакомства Белинского с Достоевским наше общество жадно зачитывалось французами-утопистами.
«Эти двигатели человечества» – сообщает Достоевский в «Дневнике» за 1873 год – «были тогда все французы: прежде всех Жорж-Занд, теперь совершенно забытый Кабет, Пьер Леру и Прудон, тогда еще только начинавший свою деятельность. Этих четырех, сколько припомню, всего более уважал тогда Белинский». («Дн.», стр. 161).
Социалистами-утопистами увлекся, как известно, и Достоевский, но Белинский увлекся ими иначе. Белинский был безоружен. Он ничего не мог противопоставить социальной утопии и, приняв ее без критики, немедленно сделался адептом к пропагандистом утопических идей.
Мы знаем, что противопоставил этим идеям Достоевский, но у Белинского не было эа душою ничего, кроме совершенно искренней и страстной жажды во что бы то ни стало благополучно устроить человечество, которое-по его представлению – напрасно прожило тысячелетия, пока не явились Жорж-Занд со своими романами и Этьен Кабе со своим «Путешествием в Икарию». История человечества казалась Белинскому каким-то недоразумением. Он мог с совершенной убежденностью сказать, как Коля Красоткин – «всемирную историю не весьма уважаю». И спроси Белинского какой-нибудь простец, как Колю: «Это всемирную-то историю-с?» – вероятно, Белинский на этот простодушно-испуганный вопрос ответил 6ы так же, как гимназист: «Да, всемирную историю. Изучение ряда глупостей человеческих, и только»… («Бр. Кар.», стр. 67).
Как известно, в своей философско-исторической концепции, Белинский не был самостоятелен. На него влияли то Станкевич, то Бакунин, то иные… Вот почему восклицание Алеши по адресу Коли Красоткина: «Ах, я знаю, где это вы прочли, и вас непременно кто-нибудь научил!» – следует отнести к уже отмеченной нами пародийности диалога. Белинский-по представлению Достоевского – был не «вечным студентом», а «вечным гимназистом», «русским мальчиком». К той же пародийности возможно отнести рассказ Алеши об одном заграничном немце, жившем в России. Немец, будто бы написал, что если показать русскому школьнику карту звездного неба, о которой он до сих пор не имел никакого понятия, и он завтра же возвратит вам ее исправленную. Белинский был в положении этого «русского школьника».
Идеи, которые волновали Белинского, были непрочные идеи, не органические. В самом деле, в 1839 году он пишет статью во славу русского самодержавия. – «Бородинская годовщина»; в 1815 году страстно приветствует социализм; в начале 1847 года пишет Боткину о «социалистах, этих насекомых, вылупившихся из навозу, которым завален задний двор гения Руссо». Я при этом пропускаю крепкий эпитет, прилагаемый Белинским к социалистам, по чрезвычайной непристойности этого эпитета… Летом того же года он пишет своему корреспонденту, что прочел книгу Луи Блана, «прескучную и препошлую»… «Буржуазия у него ёще до сотворения мира является врагом человечества»… «Ух, как глуп – мочи нет» – 15 февраля 1848 года Белинский пишет П. В. Анненкову: «Когда я в спорах с вами о буржуазии, называл вас консерватором, я был осел в квадрате, а вы были умный человек. Вся будущность Франции в руках буржуазии, всякий прогресс зависит от нее одной»… В этом же письме Белинский называет Луи Блана «дураком, ослом и скотиной». Прочитав «Исповедь» Руссо, которого, раньше не читая, он называл гением, Белинский «возымел сильное омерзение к этому господину»… «Он так похож на Достоевского»…
Эта куча противоречий вовсе, однако, не доказывает ничтожества Белинского. Чем-то все-таки Белинский был значителен. Но чем же? Не тем ли, что, несмотря на всю эту лихорадочно-торопливую умственную деятельность, в душе у этого человека постоянно горела какая-то мучительная жажда социальной справедливости. Белинский был воистину «алчущий и жаждущий правды». И эта жажда определяла его духовное лицо.
Тот спор, который возник, кажется, в 1913 году по поводу статьи критика-импрессиониста, пытавшегося развенчать Белинского, весьма поучителен. Аргументы для развенчивания были достаточные. На первый взгляд все очень убедительно: какой же в самом деле Белинский «великий критик», когда для него народная поэзия – не более как «дубоватые материалы»; когда он Пушкина то бранит, то хвалит за одни и те же произведения; когда Соллогуб для него «поглубже Бальзака», а Гоголя он ставит «не ниже Купера»… Сомнителен как будто Белинский и как публицист, ибо трудно объяснить то, что начал он свою литературную деятельность с хвалы самодержавию и кончил тем, что все свои надежды возложил на великодушие Николая Первого, а с 1841 до 1846 года, значит, примерно пять лет был чуть ли не революционером по своим убеждениям. Летом 1841 года Белинский писал Боткину: «Я начинаю любить человечество по-маратовски: чтобы сделать счастливую малейшую часть его, я, кажется, огнем и мечом истребил бы остальную»…
И вот, несмотря на все эти красноречивые факты, правда была не на стороне импрессиониста, пытавшегося очернить Белинского, а на стороне ревнителей легенды о Белинском. Легенда о нем сложилась не случайно. Белинский дал для нее материал. Он был значителен ни своими идеями, ни своими критическими суждениями, ни публицистикой своей, а фактом своего бытия. Он был значителен, как яркий и типичный выразитель особого рода психологии. Я бы определил эту психологию, как «утопическую» в своих чаяниях и революционно-отрицательную по отношению к культуре.
Именно в этом аспекте Достоевский увидел Белинского. Припомним обстоятельства, при которых встретились эти необыкновенные люди.
Дворянин по происхождению, а по своему положению литератор-пролетарий, Достоевский, оторванный от устойчивых бытовых начал, склонен был тогда к утопизму не менее Белинского. Он был тоже мечтателем. Однако, его отношение к истории и к культуре было иное, не такое, как у Белинского. Только одно их связывало – социальная утопия. Потрясающий крик о социальной несправедливости слышен на каждой странице «Бедных людей». Немудрено, что Белинский, в ту пору страстный социалист, с восторгом приветствовал роман Достоевского.
П. В. Анненкову критик, увлеченный повестью, так и сказал: «Подумайте, это первая попытка у нас социального романа»…
Всем известен рассказ о том, как Григорович понес только что написанный Достоевским его первый роман Некрасову, как они просидели за этим романом всю ночь, восхищаясь и плача от умиления, как они в четыре часа утра разбудили Достоевского, спеша поздравить его со славою, в которую они поверили, предвосхитив мнение Белинского. Итак, первый литературный опыт Достоевского был социальный роман. Он не мог бы его написать, если бы все вокруг него не было проникнуто одной покоряющей идеей, одним страстным инстинктом, одною к единой цели устремленную волею. Идеи, инстинкты и воли художников, мыслителей, социологов, моралистов, политиков и вообще всех неравнодушных к миру людей в эту эпоху сосредоточены были на одной теме – социальной несправедливости. Всё это движение совпало с процессом материального оформления и психологического самоопределения новых социальных сил, явившихся на арене истории[4].
В России также явились тогда новые общественные силы и новые люди. Одним из таких людей был Белинский. Это был канун февральской революции. «Все эти тогдашние новые идеи – писал Достоевский в 1873 году – нам в Петербурге ужасно нравились, казались в высшей степени святыми и нравственными и, главное, общечеловеческими, будущим законом всего без исключения человечества. Мы еще задолго до Парижской революции 48 года были охвачены обаятельным влиянием этих идей. Я уже в 46 году был посвящен во всю правду этого грядущего обновления мира и во всю святость будущего коммунистического общества еще Белинским»…
Еще ранее на тех же страницах «Дневника писателя» Достоевский писал: «Белинский был по преимуществу не рефлективная личность, а именно беззаветно восторженная, всегда и во всю его жизнь, Первая повесть моя „Бедные люди“ восхитила его»… «В первые дни знакомства, привязавшись ко мне всем сердцем, он тотчас же бросился с самою простодушною торопливостью обращать меня в свою веру. Я нисколько не преувеличиваю его горячего влечения ко мне, по крайней мере в первый месяц знакомства. Я застал его страстным социалистом».
И сам Достоевский весь был охвачен потоком тех же идей. Впрочем, миросозерцание Достоевского в ту пору еще далеко не установилось. Но уже и тогда было в нем нечто, чего Белинский принять никак не мог. Да и едва ли он мог это нечто понять. Впоследствии сознательно, а тогда еще бессознательно Достоевский верил в< исключительность и несоизмеримость ни с чем иным личности Христа. Он верил, что факт появления Христа в истории есть факт особого значения, ни с чем не сравнимый. Ему казался этот факт столь необычайным, что он готов был пожертвовать даже логикою и какими угодно приобретениями социальной культуры, если бы от него потребовали отречься от этого его внутреннего опыта.
«Я застал его страстным социалистом – пишет Достоевский о Белинском – и он прямо начал со мной с атеизма. В этом много для меня знаменательного – именно удивительное чутье его и необыкновенная способность глубочайшим образом проникаться идеей… Интернационалка, в одном из своих воззваний, года два тому назад, начала прямо с знаменательного заявления „мы прежде всего общество атеистическое“, т. е. начала с самой сути дела; тем же начал и Белинский».
«Тут оставалась, однако, сияющая личность самого Христа, с которою труднее всего было бороться. Учение Христово он, как социалист, необходимо должен был разрушить, называя его ложным и невежественным человеколюбием, осужденным современною наукою и экономическими началами, но все-таки оставался пресветлый лик богочеловека, его нравственная недостижимость, его чудесная и чудотворная красота. Но в беспрерывном неугасимом восторге своем Белинский не остановился даже и перед этим неодолимым препятствием»…
– «Да знаете ли вы, – взвизгивал он раз вечером (он иногда как-то взвизгивал, если очень горячился), обращаясь ко мне: – знаете ли вы, что нельзя насчитывать грехи человеку и обременять его долгами и подставными ланитами, когда общество так подло устроено, что человеку невозможно не делать злодейства, когда он экономически приведен к злодейству, и что нелепо и жестоко требовать с человека того, чего уже по законам природы не может он выполнить, если бы даже захотел»…