- В Варшаве? - переспрашивала Лотта. - Ну что ж, Варшава - культурный город. Но еще лучше открыть галерею в Базеле или в Кельне. Там, поверь мне, с твоим вкусом перед тобой откроются безграничные возможности. Главное - не разбрасываться, определить направление и следовать ему. Я в свое время выбрала авангард, и я не ошиблась. Нет, не ошиблась.
Однажды Мири принесла с собой треугольную картинку: угрюмый всадник над солнечной улицей, крадущаяся кошка с золотым бубенцом на ошейнике.
- Кто это? - спросила Лотта. - Я никогда не видела ничего подобного.
- Вот тут написано, - сказала Мири. - Кац, Матвей Кац. Он ходит в разноцветных штанах и красном берете с пером. Он хороший!
- Он очень хороший, - сказала Лотта, разглядывая картину. - Я бы повесила его в своей галерее. Может быть, рядом с Клее.
- Хотите, я вам его подарю? - спросила Мири. - Пожалуйста, возьмите!
- Оставь себе, дорогая девочка, - рокоча глубже обычного, сказала Лотта. - Береги этот треугольник. Он станет первой картиной твоей будущей коллекции... Где он живет, этот Кац?
- В Кзылграде, - сказала Мири. - Дураки смеются над ним, они думают, что он сумасшедший.
- Дураки всегда думают, что те, кто умней их, сумасшедшие, - сказала Лотта. - И кого только из великих художников не считали сумасшедшими! Всем досталось от дураков. Ему тоже... - Она коснулась пальцем с тонким серебряным кольцом фигурки художника за мольбертом, в левом углу треугольника. - Это он?
- Да, - сказала Мири. - Он там стоял, а я подошла.
- И что ты сказала? - спросила Лотта.
- Глупую вещь. - сказала Мири. - "Дядя, почему вы такой разноцветный?"
Лотта смеялась. Смеялись ее глаза, ее одутловатое лицо, ее массивные плечи под вытертым шерстяным платком. Мири ждала терпеливо.
- Он рассердился? - спросила, наконец, Лотта.
- Нет, - сказала Мири, - ни капельки. Я спросила, можно ли мне там постоять. Он разрешил. А вечером подарил картину.
- Что вы делали до вечера? - спросила Лотта. - Он позвал тебя к себе домой?
- Нет, - сказала Мири, - он рисовал, а я смотрела. Он говорил, что кони бывают красные и голубые, а если кому-то кажется, что конь белый или черный, значит, он просто неправильно смотрит. Еще говорил про музыку, но я ничего не поняла.
- Подарил картину прямо с мольберта, - задумчиво сказала Лотта. - Это хорошо, что люди делают друг другу подарки, это замечательно. У меня тоже есть для тебя подарок, скоро ты узнаешь о нем... Значит, он сказал, что бывают голубые кони.
- Так он сказал, - кивнула Мири. - Правда, бывают?
- Да, - сказала Лотта. - Я их видела.
Рувим и Хана были рады этой дружбе.
- Слава Богу! - радовалась Хана. - Лидия Христиановна такая культурная женщина, что она только нашла в нашей Мири! Девочка как девочка...
Рувим, по обыкновению, отмалчивался. Значит, нашла, раз девчонка торчит у соседки с утра до ночи. И это куда лучше, чем если б она болталась на улице: возраст у нее горячий, а характер непокорный.
- Нет, я не говорю, что наша Мири какая-то дурочка с наклонностями, продолжала Хана. - Но что она понимает в жизни, кроме есть и спать? Пора ей уже взяться за ум, но - ты меня, Рувим, конечно, извини - ты ей в этом не помощник. А меня она не слушает, даже в мою сторону не глядит.
Хана считала себя женщиной умной и в житейских вопросах незаменимой. Рувим придерживался иной точки зрения, но переговорить жену не мог, даже не пытался. И войну, и Сибирь, и не в меру умную Хану он тащил на своих плечах, как мешок горькой соли. Он мечтал лишь об одном: вернуться в Польшу, умереть там на солнышке и лечь в родную землю отдыхать до прихода Мессии. А что будет потом - туда простоватый Рувим не заглядывал.
- Значит, не помощник! - не выдержал все же Рувим. - И почему же это я, спрашивается, не помощник?
- Да что ты все вечно спрашиваешь! - уклонилась от прямого ответа умная Хана, а потом из тактических соображений и вовсе передвинула разговор на третье лицо. - Все он спрашивает и спрашивает, как будто сам ничего не понимает! А он кое-что понимает, и что ему надо, так он понимает очень даже хорошо!
Из мирного семейного разговора неожиданно проклюнулось, что Рувим не только хитрый притворщик и лицемер, но к тому же еще и подлец. Скучая душой, Рувим замкнулся и уставился взглядом в окно. За стеклом поздняя весна выгоняла зеленые ростки из оттаявших древесных веток.
- И ему еще не стыдно! - никак не могла угомониться Хана. - Три человека на одной жилплощади, включая молодую девушку. Ни тебе не повернуться, ничего. А он себе рассиживается, как на диване... Ну, конечно, это я должна обо всем думать, я должна голову ломать!
Рувим неспешно отвернулся от окна и глядел теперь на жену, как на большое травоядное животное.
- Я вот все думаю, думаю, - сказал Рувим, - и никак не додумаюсь: почему ты ко мне, Хана, хуже относишься, чем ко всем другим людям, вместе взятым? Вот ведь что интересно...
Когда в начале лета Лидия Христиановна предложила, чтобы Мири переехала к ней, Хана и Рувим согласились с благодарностью.
Мысль об удочерении не оставляла Лотту с того дня, когда Мири принесла ей треугольную картинку Каца. Она ни с кем не делилась этой мыслью, да и не с кем было делиться. И с Мири она не спешила обсуждать свое решение.
На первый взгляд, все выглядело нелепо, почти безумно: война, ссыльная немка удочеряет еврейскую сироту из Польши. Да и разрешат ли удочерить? Спецкомендатура может сказать "нет", это будет травмой для девочки. Начинать все же надо было с Мири, и, раз за разом откладывая этот разговор, Лотта досадовала на себя. Как объяснить независимому и впечатлительному ребенку, зачем ей называться дочерью чужой женщины, ничем с ней, в сущности, не связанной: ни культурой, ни кровью? По меркам высшей справедливости такой шаг представлялся Лотте совершенно обоснованным, но кому она могла объяснить значение высшей справедливости для устойчивости жизни - Рувиму? Хане? Был еще один аргумент, который, как нехотя предполагала Лотта, мог сильно облегчить ее задачу, - вполне весомый аргумент, который при благоприятных обстоятельствах сделал бы мечты Мири реальностью. Но Лотта раздраженно отводила от себя саму возможность разговора на эту тему: она не желала смешивать материальное с духовным, во всяком случае, на этом этапе. Покупать привязанность ребенка представлялось ей смертным грехом.
Предлагая Мири перебраться к ней на первый этаж, она ни единым словом не обмолвилась о своих намерениях.
- Там так тесно, у Рувима с Ханой, - сказала Лотта, - негде повернуться... Но дело, конечно, не только в этом: так легче выжить. Ну что ты думаешь?
Мири думала недолго.
- Да, - сказала она, - хочу, хочу! Можно прямо сейчас перетащить раскладушку?
Вскоре после переезда начали всерьез заниматься английским.
- Главное - методика, - говорила и повторяла Лотта. - И - два часа занятий каждый день. Новый язык учат наполовину головой, наполовину попой. Итак: методика, усидчивость, прилежание!
От далеких московских знакомых пришла книжная бандероль: англо-русский словарь с кратким грамматическим экскурсом и художественный альбом "Матисс и русский авангард" тридцатого года издания. Вступительная статья к альбому была тщательно вырезана бритовкой, и это безошибочно означало, что автор сидит в лагере или расстрелян.
- А как его звали? - шепотом спросила Мири.
Лотта, поджав губы, веером пролистала книжку.
- Мы были знакомы, - сказала Лотта. - Он как-то приходил к нам в гости, еще до войны... Смотри, это Руби!
Мири всмотрелась в репродукцию, как в лицо незнакомого родственника, приехавшего издалека.
- "Одиннадцатая композиция"? - спросила Мири. - Та самая?
- Нет, другая, - сказала Лотта. - Это называется "Портрет Невидимки".
- Красиво... - сказала Мири. - Туман в саду, луна, и яблоко плачет.
Спецкомендатура для ссыльного человека - Кремль, начальник - царь на троне: хочет казнит, хочет - милует. Выше его никого нет.
Двухэтажный особнячок комендатуры стоял на Красном проспекте, в окружении маститых кедров и дубов. Лидия Христиановна дожидалась приема более двух месяцев, ее и отфутболивали, и заставляли обновлять заявление, в котором значилась одна-единственная фраза: "Прошу принять по поводу удочерения ребенка". Ее и не приняли бы, если б не здоровое человеческое любопытство: что за удочерение? Такого в ссылочной епархии еще не случалось.
Мири ничего не знала об этой первой попытке. Лотта решила все-таки начать сверху: если по их законам такое запрещено, так нечего и девочке травить душу. Отказ все поставит на свои места. А если вдруг разрешат, вот тогда, может быть, придет время растолковать Мири, что вечной сибирской ссылки не существует в природе и что даже начальник спецкомендатуры полковник Терехов не командует вечностью. Кончится когда-нибудь война, и мать с дочерью уедут в Кельн и откроют там картинную галерею.
Вольно раскинув здоровые, сильные ноги в галифе, Терехов сидел за массивным столом, украшенным отщепившейся кое-где деревянной резьбой: дубовые листочки, желуди. На зеленой суконной скатерти перед полковником лежала тощая папка с надписью "Дело" на обложке. Еще с десяток таких папок громоздилось на углу стола.
Вольно раскинув здоровые, сильные ноги в галифе, Терехов сидел за массивным столом, украшенным отщепившейся кое-где деревянной резьбой: дубовые листочки, желуди. На зеленой суконной скатерти перед полковником лежала тощая папка с надписью "Дело" на обложке. Еще с десяток таких папок громоздилось на углу стола.
- Что у вас? - ровно глядя, спросил полковник.
- Я бы хотела удочерить ребенка, - сказала Лотта, - девочку. Можно?
- А зачем? - спросил полковник с интересом.
- Ну как... - замешкалась Лотта. - Я одинока, девочка привязана ко мне...
- Родители ее где? - перебил Терехов.
- Погибли, - сказала Лотта. - Она сирота.
- Отвечайте подробней! - указал Терехов. - Где погибли? Когда? При каких обстоятельствах?
- В Польше, - сказала Лотта. - Они были евреи.
- Так, значит, она вольная? - удивился полковник.
- Беженка, - сказала Лотта. - Я только хотела выяснить, возможно ли удочерение, какие справки...
Терехов откинулся на мягкую спинку стула, открыл "Дело", потом снова его закрыл и мягко ладонью припечатал.
- Вы вообще понимаете, о чем просите? - вкрадчиво, как у тяжело больного человека, спросил Терехов. Разговор, как видно, его увлек.
- Вполне, - сказала Лотта.
- А я вижу, что нет, - решительно не согласился полковник. - Вы ссыльная, она вольная. Видите разницу?
- Вижу, - признала Лотта. - Значит, нельзя?
- Допустим, я вам разрешу, - сказал полковник и улыбнулся ободряюще. Предположим... И что же тогда получится?
Лотта молчала.
- А получится тогда, - продолжал Терехов, - что вольная как член вашей семьи автоматически становится ссыльной со всеми вытекающими отсюда последствиями. Разъяснение ясно? - Он отодвинул от себя папку. - Но вы имеете право возбудить ходатайство в общем порядке. Я рассмотрю.
- Ясно, гражданин начальник, - сказала Лотта и поплелась к двери. Ноги плохо ее держали, сердце билось, как под гнетом.
Выйдя на Красный проспект, она нашла скамейку и села. Надо было взять с собой валерьянку, да разве все упомнишь. Вот тебе и удочерение! Этот начальник сидел, как царь Соломон в суде. Почему он ее предостерег? Ведь всего один шаг, один маленький неверный шажок - и Мири стала бы ссыльной, и ей грозили бы те же двадцать лет каторжных лагерей. Какая жуткая страна, какое страшное время! Почему он предупредил? Может, по ссыльным они выполнили план, больше им не требуется? А по мертвым - выполнили? Он вернется домой со службы, этот полковник, и расскажет жене, как к нему пришла какая-то немка, какая-то тупая идиотка, и они будут смеяться за ужином. А ведь он спас Мири, хотел он того или нет. Как же непостижимо устроен этот мир, как узорчато! И невозможно понять ход событий.
Болело сердце, не отпускало. Добраться бы до дому и лечь. Нельзя распускаться, нельзя болеть. Когда-то знакомые люди считали, что у нее, у Лотты Мильбауэр, сильный характер, почти мужской. Вот и надо держаться - не для себя, для этой девочки, у которой жизнь началась со смерти. Нужно завтра же пойти к нотариусу, это не запрещено, это можно. Как ни удивительно, нотариус имеет большее влияние на вечность, чем полковник Терехов. Если б полковник об этом догадывался, он бы велел отменить нотариальные услуги для своих подопечных. Но - вот ведь, не догадывался.
Вечером, отлежавшись, Лотта взялась разбирать архив. Мири, отперев ключиком большой желтый чемодан из добротной немецкой кожи, подавала ей связки бумаг, пачки писем и фотографий. До дна чемодана было далеко. Лотта неторопливо распускала тесемки, открывала папки.
- Вот набросок Мондриана, смотри, - сказала Лотта, передавая рисунок Мири. - Он дружил с моим первым мужем, часто у нас бывал. Однажды он пришел и принес щенка золотистого пуделя. И говорит: "Назовите его Мондри, он будет вас любить, как я..." Хорошо бы кто-нибудь подарил нам щенка, а, Мири? Пуделя или таксу.
- Я знаю, где достать котенка, - сказала Мири. - В котельной их целых шесть, истопник всех хочет утопить.
- Посмотри эту фотографию, - сказала Лотта. - Вот Руби, молодой. А это Малевич. Они работали когда-то вместе, в Витебске. Руби говорил, что у Малевича был тяжелый характер.
- Они поссорились? - спросила Мири.
- Ну не то, чтобы поссорились... - сказала Лотта. - Просто дружбы у них не получилось. Они, видишь ли, по-разному оценивали кое-какие приемы в искусстве, профессиональные приемы. - Она взглянула на Мири - не скучно ли ей.
- А какие? - спросила Мири.
- Значение перспективы, например, - сказала Лотта. - В этом нелегко разобраться.
- Я попробую запомнить, - сказала Мири. - А потом разберусь, когда пойду учиться... Но я все равно за Руби! - Она глядела на скрестившего руки Малевича почти сердито.
- Почему же? - опустив фотографию на стол, с изумлением спросила Лотта.
- Потому что я за наших, - объяснила Мири.
- Очень хорошо... - сказала Лотта. - Вот эту тетрадь тебе обязательно надо будет прочитать, это заметки Руби о методах передачи движения в живописи. Картина, он считал, не должна казаться застывшим набором линий, картина должна пульсировать и жить.
- Как человек? - уточнила Мири.
- Пожалуй, вместе с человеком, - подумав, сказала Лотта.
- И умирать вместе с ним? - спросила Мири.
- Нет, - сказала Лотта. - Картины не умирают. Вот погляди - разве такое может умереть?
Она достала из папки и держала в руках лист плотной бумаги, на которой пером, непрерывной тонкой линией была изображена обнаженная женщина на диване с высокой овальной спинкой. Женщина полулежала, одна ее нога, свешиваясь, пальцами касалась пола, а подбородком она опиралась о раскрытую ладонь согнутой в локте руки. Еще чуть-чуть - и обнаженная соскользнет с дивана, подойдет к окну, оставшемуся за границей рисунка, и, драпируя наготу кружевной белой занавесью, выглянет на улицу.
- Модильяни, - сказала Лотта. - И больше никто так не умел. Никто и никогда.
- А ее как зовут? - неотрывно глядя на рисунок, спросила Мири. - Это ваша знакомая?
- Нет, - улыбнулась Лотта. - Это его знакомая... Видишь, ты спрашиваешь о ней, как о живом человеке. И через пятьдесят лет твоя внучка будет спрашивать у тебя то же самое. А она умерла, и Модильяни нет в живых.
Стол был уже сплошь покрыт бумагами, а чемодан разобрали лишь наполовину. Лотта мельком заглядывала в письма, называла имена людей на фотографиях:
- Руби с Мейерхольдом, они начинали вместе одну постановку, но ничего из этого не вышло - на сцене не вышло. Зато сохранились эскизы костюмов, я тебе их покажу... Это Маяковский в бильярдной, он сейчас будет бить, а Руби намеливает кий. Руби рассказывал, что как-то раз он выиграл у Маяковского, так тот потом с ним месяц не разговаривал: злился.
- Такие знаменитые люди... - передавая Лотте очередную стопку бумаг, сказала Мири. - Как в музее.
- Тут вся моя жизнь, - сказала Лотта. - От начала и до конца.
- Нет! - разгибаясь над чемоданом, резко сказала, почти выкрикнула Мири.
Лотта взглянула удивленно.
- Не до конца! - сказала Мири. - Просто я научусь фотографировать и буду вас снимать каждый день. А вышивки! Надо их здесь хранить, в музее, а не в коробке.
- Сделаем перерыв, - предложила Лотта, - выпьем чаю, а потом досмотрим. Там, на дне, картины Руби... Дай-ка мне посмотреть вон тот листок, он лежит наверху!
- Тут не по-русски, - сказала Мири. - Список какой-то. - И, медленно разбирая немецкие рукописные буквы, прочитала первые две строчки из длинного, на всю страницу, столбца: - Маркузе - три. Пикассо - два... Что это?
- Опись моей немецкой коллекции, - неохотно сказала Лотта. - Это важная бумага. Очень важная.
Жизнь начинается с воспоминаний. Первое воспоминание подобно вспышке выхватывает дорогу, ведущую в тупик, и, по убеждению многих, всплывает из глубин памяти в последний час, у глухой стены этого самого тупика. Жизнь, таким образом, не только начинается с первого воспоминания, но и заканчивается им. Человек на старости лет впадает в детство; круг замыкается, пора гасить свечи. И в этой закольцованности скрыт высший смысл, нам недоступный.
Одни помнят впервые открывшуюся им и еще не примелькавшуюся яркость мира, другие со сладкой тревогой вспоминают первое влечение. Помнят ремень отца, ласку матери. Один знаменитый старик запомнил руки повитухи, принимавшей его из чрева родительницы. Мири не сохранила в памяти ровным счетом ничего из времени своего младенчества, да и детство ее в местечке Краснополье не отмечено было сколько-нибудь памятными событиями - за исключением разве что рассматривания клееной карты Африки с необыкновенным гоем, дующим изо всех сил в корабельные паруса. Ее осмысленная жизнь началась со смерти - кровавой смерти родителей на пороге собственного дома. Потом она видела еще множество смертей - от пули, от ножа и веревки, от голода, - но все они не притупили воспоминания о первых двух. Родители не снились ей по ночам - сны вообще никогда к ней по ночам не приходили, и рассказы очевидцев об увлекательных или страшных сновидениях не вызывали в ней ничего, кроме досады, но она, задумавшись и упустив связь с действительностью, вызывала в своем воображении Краснополье, она проходила по улочкам местечка, искала отца и мать и не находила их. И возвращалась к реальности. Возвращалась к Лотте.