Старичок хладнокровно прошамкал:
– Я вам доложил, что лошадей нет! Ну и нет. Пожалуйте вашу подорожную.
Приезжий серьезно рассердился. Он нервно шарил в своих карманах, вынимал из них бумаги и обратно клал их. Наконец он подал что-то старичку и спросил:
– Вы же кто будете? Где смотритель? Старичок, развертывая медленно бумагу, с важностью ответил:
– Я сам и есть смотритель. – Он принял подорожную, внимательно в нее вчитываясь. Далее почему-то внимание его обратилось на фамилию проезжавшего.
– Гм!.. Господин Пушкин!.. А позвольте вас спросить, вам не родственник будет именитый наш помещик, живущий за Камой, в Спасском уезде, его превосходительство господин Мусин-Пушкин?
Приезжий, просматривавший рассеянно почтовые правила, висевшие на стене, быстро повернулся на каблуке к смотрителю и внушительно продекламировал:
Он топнул ногой, словно балованное дитя, требующее у родителей конфету. Увы, этот блистательный экспромт не произвел никакого впечатления на зевающего старичка, который продолжал упрямо твердить, что лошадей нету.
Так мне открылось, с кем свела меня судьба. Я поднялся со своего места и первым делом представился, не преминув выразить свое восхищение талантом российского поэта. На лице Пушкина отразились смешанные чувства. Я не мог не заметить, что мои похвалы ему приятны, но в то же время его подвижное лицо выражало настороженность.
– Вы окажете мне большую честь, если согласитесь со мной отужинать, – предложил я, – в багаже моем есть бутылка хорошего рома, и если вы не против…
Пушкин не отвечал и внимательно меня разглядывал.
– А ответьте-ка мне, любезнейший Иван Тимофеевич. – вдруг спросил он, – пишете ли вы стихи?
Я опешил.
– Милостивый государь мой, с чего бы это? Не пишу и в жизни не писал!
– А ваша дочь? Племянница? Брат? Сын или какой другой близкий родственник или друг? – Он испытующе смотрел на меня.
– Помилуйте!!! С чего бы это?? – изумился я. – Я доктор, людей лечу…
Пушкин разразился громким смехом, немного напоминавшим лошадиное ржание.
– Ах, как это замечательно! Значит, вы не станете морить меня своими виршами и просить о протекции?
– Ни в коем случае не собирался, – улыбнулся я, поняв причину его веселья. – В моем приглашении если и есть корысть, то лишь такая, что я дорожу беседой с вами.
Пушкин снова расхохотался, что меня немало смутило.
– Что же такого в моих словах смешного вы находите, милостивый государь? – поинтересовался я, слегка обидевшись.
– Ах, простите меня! – тут же извинился Пушкин. – Не обижайтесь. Просто слова ваши о корысти напомнили мне один анекдот из моего собственного прошлого, когда моему авторскому самолюбию пришлось выдержать сильный удар. Я с радостью с вами откушаю, а заодно и расскажу эту забавную историйку. Коли нам предстоят томительные часы ожидания, то лучше провести их с удовольствием. Ром, говорите? Весьма кстати: проливной дождь вымочил меня до последней нитки.
Он оглянулся вокруг, посмотрев на висящие под потолком связки высушенных яблок.
– Эх, нет тут наверняка ничего, а то бы сварили мы с вами Бенкендорфа, ну а так ограничимся пуншем…
– Простите, не понял? – опешил я. – При чем здесь господин Бенкендорф?
Пушкин вновь расхохотался.
– Жженку, – пояснил он, – жженку сварили бы! А жженка подобно шефу жандармов имеет полицейское, усмиряющее и приводящее все в порядок влияние на желудок.
Две вещи поразили меня в этой его выходке – остроумие и неосторожность. Знал он меня немного, а о моих взглядах и вовсе представления не имел. И вот так вот осмеивать Бенкендорфа! А если донесу? Не мудрено, что при таком колком языке поэт слыл вольнодумцем и цензура не пропускала в печать многие из его произведений. Помнится, я что-то сказал на эту тему.
– Ох, уж эта мне цензура! – рассмеялся Пушкин. Мне показалось, что был он в веселом расположении духа. – Трусливая и чопорная дура! А что – неплохая рифма. – Он снова усмехнулся. – То ей слово «вельможа» не нравится… То слово «вольнолюбивый»…
А оно так хорошо выражает нынешнее liberal, оно прямо русское, и верно почтенный Шишков даст ему право гражданства в своем словаре вместе с шаротыком и с топталищем.
Славянофильские экзерсисы господина Шишкова были мне знакомы более или менее. Он называл топталищем тротуар, мокроступами галоши, а шаротыком – бильярд.
Обернувшись к смотрителю, Пушкин, предполагая изготовить пунш, велел поставить чайник, что и было тотчас исполнено. Мы уселись за стол, а смотритель неторопливо расставлял перед нами пожелтевшие кружки, тарелки с отколотыми краями, раскладывал ложки и прочее.
– Вы обещали мне анекдот, – напомнил я. – Какую-то историйку.
– Ах да… Это… Верно, обещал! – улыбнулся Пушкин. – Однажды остановился я обедать на почтовой станции в какой-то деревне. И тут является барышня очень приличной наружности, – Пушкин сделал жест, словно обрисовывая в воздухе женскую фигуру с округлыми формами, – и принимается говорить мне вещи приятные и восторженные. Мол, узнав случайно о проезде великого поэта, не могла удержаться от желания познакомиться со мной. Признаюсь, лесть ее меня купила, слушал я ее с удовольствием и сам с нею любезничал. На прощание барышня подала мне вязанный ею кошелек и ласково просила принять его на память о неожиданной нашей встрече.
– Милая барышня! – заметил я. – Вполне ее понимаю.
– Ох, сейчас вы узнаете, насколько она была мила, – подмигнул мне Пушкин. – После обеда сел я опять в коляску; но не успел еще выехать из селения, как догоняет меня кучер верхом и говорит, что барышня просит заплатить ей десять рублей за купленный у нее кошелек. – Пушкин развел руками. – Вот такой был мне урок!
– Ловкая барышня вам попалась! – Против воли я восхитился ловкостью проходимки. – Но как же это некрасиво с ее стороны!
– Сам виноват! – ухмыльнулся Пушкин. – Купился на смазливую мордашку да стройную ножку.
Чайник поспел. Мы сделали пунш и выпили по глоточку за здоровье бессовестной мастерицы-вязальщицы. Разговор продолжился. Признаться, я не могу похвастаться тем, что высказал тогда что-то особенно умное. Все изреченное мною сводилось к восхищению поэтическим талантом моего собеседника. Из оброненных им нескольких фраз я понял, что рифмовать, складывать слова в стихотворные строфы было для него делом столь же простым и естественным, как для нас, простых смертных, говорить прозой.
– Когда-то деловую бумагу на гербовом листе я написал стихами и ее не приняли в присутственном месте, – обмолвился Пушкин. – Молод был, очень молод. Пришлось переписывать, а писать просьбы дело очень скучное и неприятное.
Подали нам ужин – немудрящий. Входили же в него, однако, моченые яблоки, которые, как выяснилось, были излюбленным лакомством поэта. После того как мы вручили смотрителю мзду, он расщедрился и предложил нам суп из куропатки или жареную курицу. Это опять развеселило Пушкина.
– Люблю казаков за то, что они своеобразничают и не придерживаются во вкусе общепринятых правил. У нас, да и у всех, сварили бы суп из курицы, а куропатку бы зажарили, а у них наоборот! – И опять залился хохотом.
Теперь я мог внимательно рассмотреть наружность моего собеседника. Я знал, что ему должно было быть около тридцати лет, но выглядел Пушкин, пожалуй, старше. Юношеская стройность уже исчезала в его фигуре, волосы сильно поредели; в движениях, однако, сквозила ловкость и сила. Его манера движения сразу обращала на себя внимание: это была смесь обезьяны и тигра. Немного смуглое лицо его было оригинально, но некрасиво: большой открытый лоб, длинный нос, толстые губы – вообще неправильные черты. Но что у него было великолепно – это темно-серые с синеватым отливом глаза – большие, ясные. Нельзя передать выражение этих глаз: какое-то жгучее и при том ласкающее, приятное. Голова его была несоразмерно велика с туловищем; лоб его показался для меня замечательным своею величиною; смуглый цвет лица, черные волосы, широкое скуластое лицо напомнили мне, что происходит наш великий поэт от арапа, воспитанного Петром Великим. Помнится, я упомянул об этом и даже попросил рассказать историю славного арапа.
– Да, родословная матери моей любопытна, – подтвердил Пушкин. – Дед ее был негр, сын владетельного князька. Русский посланник в Константинополе как-то достал его из сераля, где содержался он аманатом[5], и отослал его Петру Первому вместе с двумя другими арапчатами. Государь сам крестил маленького Ибрагима. Наименован он был Петром; но как он плакал и не хотел носить нового имени, то до самой смерти назывался Абрамом. Старший брат его приезжал в Петербург, предлагая за него выкуп. Но Петр оставил при себе своего крестника. Судя по сохранившимся бумагам, это была мягкая, трусливая, но вспыльчивая абиссинская натура, наклонная к невообразимой, необдуманной решимости.
– Историки утверждают, что Петр его любил сильно, – вставил я.
– Да, это так, – согласился Пушкин. – А после смерти Петра Великого судьба его переменилась. Меншиков нашел способ удалить арапа от двора. Ганнибал был переименован в майоры Тобольского гарнизона и послан в Сибирь с препоручением измерить Китайскую стену. Ганнибал пробыл там несколько времени, соскучился и самовольно возвратился в Петербург, узнав о падении Меншикова и надеясь на покровительство князей Долгоруких, с которыми был он связан. Судьба Долгоруких известна.
Конечно, я знал судьбу этого несчастного семейства, пытавшегося женить взошедшего на трон малолетнего внука великого Петра на одной из своих девиц и жестоко поплатившегося за свою дерзость – тюрьмой, пытками, ссылкой, плахой…
– Миних спас Ганнибала, – продолжил Пушкин, – отправя его тайно в ревельскую деревню, где и жил он около десяти лет в поминутном беспокойстве: до самой кончины своей он не мог без трепета слышать звон колокольчика. Когда императрица Елисавета взошла на престол, тогда Ганнибал написал ей евангельские слова: «Помяни мя, егда приидеши во царствие свое». Елисавета тотчас призвала его ко двору. – Он вдруг оборвал свой рассказ: – Но может вы расскажете о себе, Иван Тимофеевич? Так честнее будет: обо мне ходит много слухов и толков, и далеко не все они благовидные… А о вас я ничего и не знаю!
Скрывать мне было нечего. С предельной откровенностью я поведал Александру Сергеевичу свою нехитрую биографию. Что отец мой был священником и учился я поначалу в семинарии, а затем уж в Петербургской медико-хирургической академии. Похвастался я и тем, что окончил курс с золотой медалью и удостоился внесения своего имени на мраморную доску академии. Рассказал о службе своей в Морском госпитале, об учебе за границей за казенный счет, о том, что несколько лет назад занял кафедру и произведен в звание ординарного профессора зоологии и минералогии.
Пушкин слушал внимательно, не сводя с меня взгляда своих больших выразительных глаз. Странно смотрелись эти очень русские голубые глаза на его смуглом восточном лице.
Потом он стал задавать вопросы, особенно о заграничной моей учебе, на которые я отвечал честно и без утайки. Под конец Пушкин улыбнулся и поднял кружку с пуншем.
– Вижу человек вы неглупый и образованный. Думаю, вы поймете мою осторожность. Видите ли, давно уже положил я себе за правило при встрече с незнакомыми людьми думать о них все самое плохое, что только можно вообразить. Нет, это ни в коем случае не про вас! Но ошибался я не слишком часто.
Я тоже взял свой стакан и склонил голову, соглашаясь.
– Знание человеческой натуры не разрешает мне возразить вам. Часто под розой прячется червь…
– Под червем вы понимаете недуг или порок? – спросил Пушкин.
– Видите ли, Александр Сергеевич, помимо того что я врачую недуги телесные, приходится мне очень часто сталкиваться и с тем, что принято называть душевными заболеваниями. Подчас эти душевные уродства низводят людей ранее совершенно здоровых до состояния плачевного. Гибнут ум, талант, деятельность… С подобными плачевными примерами сталкиваюсь я почти что каждый день. В вас же свет истинного дарования просиял ярчайшим образом. И простите мне мою навязчивость, но беседа с вами замечательна для меня. Она является неким противоядием моей ежедневной рутине.
Пушкин вдруг погрустнел.
– Ваши слова о рутине меня огорчают. Я ведь часто даже завидовал вашему брату – ученым. Думал, светская жизнь пуста, глупа…
– Пустой мою жизнь не назовешь, это правда, – согласился я. – Но нам, медикам, частенько приходится сталкиваться с отвратительными явлениями нашей жизни. Я избрал благую часть – преподавание, студенты порой меня радуют. Но многим моим коллегам не позавидуешь. Да взять хоть моих коллег из Воспитательного…
Услышав про Воспитательный дом, Пушкин вдруг усмехнулся и признался, что однажды сам чуть не сдал туда, как он выразился, вы***ка.
– Да, стыдно, стыдно! Дурной я человек, – сказал он. – Увы, не гожусь в герои романтического произведения. Так что, боюсь я, дорогой мой друг, что не найдете во мне вы желанного противоядия.
– Ах, Александр Сергеевич! Не принимаете ли вы меня за невинную барышню? – возразил я. – Уж поверьте, изнанка жизни известна мне, пожалуй, более, чем другим. И я вовсе не представлял вас этаким святым или ангелом.
– Да, боюсь, что вы почитаете нас, стихотворцев. какими-то особенными людьми. Да только это не так, и жизнь моя вполне обыкновенна: просыпаюсь я поздно, потом разбираю книги, бумаги, привожу в порядок мой туалетный столик, одеваюсь небрежно, если еду в гости, со всевозможной старательностью, если обедаю в ресторации, где читаю или новый роман, или журналы; если ж Вальтер Скотт и Купер ничего не написали, а в газетах нет какого-нибудь уголовного процесса, то требую бутылки шампанского во льду, смотрю, как рюмка стынет от холода, пью медленно, радуясь, что обед стоит мне семнадцать рублей и что могу позволять себе эту шалость.
– Ну а днем? – спросил я.
– А что днем… – пожал плечами Пушкин. – Тоже ничего. Есть у меня больной дядя, которого почти никогда не вижу. Заеду к нему – он очень рад; нет – так он извиняет мне: «Повеса мой молод, ему не до меня».
Вечером я еду в театр, отыскиваю в какой-нибудь ложе замечательный убор, черные глаза; между нами начинается сношение – я занят до самого разъезда. Вечер провожу или в шумном обществе, где теснится весь город, где я вижу всех и все и где никто меня не замечает, или в любезном избранном кругу, где говорю я про себя и где меня слушают. Возвращаюсь поздно; засыпаю, читая хорошую книгу. Вот и все!
Я вынужден был признать, что описанный день и впрямь скучный и вполне обыкновенный.
– Наверное, мои дни сильно отличаются от ваших, – предположил Пушкин.
Я подтвердил, что сильно, и по его просьбе стал описывать свои занятия: обход больных, лекции, библиотеку, статьи…
– А выходит, мы с вами собратья! – обрадовался Пушкин. – Оба пишем. Только вы пишете дельное, а я пустое…
Я принялся возражать, уверяя поэта, что его стихи и поэмы приносят радость таким скучным книжным червям, как я. Потом мы выпили за мои статьи и его поэмы.
– Хороший у вас ром, – похвалил Пушкин. – Давеча угощал меня один князь вином – препакостнейшим. И все выспрашивал, как мне оно кажется. Из вежливости, запинаясь, я похвалил эту кислятину, а он, приняв за чистую монету, обрадовался. Принялся хвалить свои погреба! «А поверите ли, что тому шесть месяцев нельзя было и в рот его брать?» – спрашивает.
– И что же вы?
– Тут же с ним согласился. Поверил сразу! – воскликнул Пушкин.
Анекдот меня посмешил. Но я желал не только насладиться остроумием великого поэта, но и услышать хоть что-то о том, как рождаются те прекрасные творения, коими он услаждает наш слух.
– Слышал я, что врачи, дабы приобрести знания об устройстве человеческого тела, – ответил Пушкин, – вскрывают тела умерших. Видать, вы и меня хотите вот так же вскрыть – заживо!
Я понял, что мы вышли на весьма скользкую почву, и от того, что я сейчас скажу, зависит, продолжится ли наш разговор, или же мой собеседник сейчас вновь примется уговаривать смотрителя выдать ему лошадей, несмотря на непогоду.
– Помилуйте! Я лишь пытаюсь найти приятный для вас предмет для беседы, – возразил я. – Я мог бы, конечно, заговорить с вами… ну хоть о люэсе, или о лечении гонореи индийским перчиком кубеба, но вряд ли вам будет интересен предмет…
Пушкин опять рассмеялся.
– Это словечко мне знакомо! Почему же вы решили, что беседа об этой болезни и замечательной сей пряности будет для меня безразлична? Сейчас я остепенился, а в бытность мою молодым отдал дань Венере сполна и выслушал бы вас со всем вниманием. Да еще совета бы спросил! Любви нас не природа учит, а первый пакостный роман, – с ухмылкой произнес поэт. – Приходится признать сию неприятную истину.
– Наверное, в этом отношении у поэзии преимущество… – вставил я.
Он на секунду задумался.
– Несомненно, вы правы! В отличие от романов поэзия представляет нам великое множество образчиков любви: беззаботное и веселое наслаждение жизнью со всеми ее чувственными радостями; грустное уныние, в котором скрыта своя особая сладость; наконец, мучительную и жестокую страсть, неотвратимую, как веление рока…
– И вы так свежо воспели это чувство! – подхватил я. – Эти ваши строки о гении чистой красоты…
– Ах нет! – остановил меня Пушкин. – Чужого мне не надо! Эта строка не моя, хоть я и посвятил ее одной блуднице вавилонской, которую с божьей милостью у*б.
Я опешил и совершенно потерялся. Подобные словечки доводилось мне слыхивать от своих студентов, но за то я их беспощадно гонял. Пушкин же, не обращая никакого внимания на мое изумление продолжил:
– «Гений чистой красоты» – не моя строка, автор ее – хороший мой знакомец Жуковский Василий Андреевич: «Ах! не с нами обитает / Гений чистой красоты; / Лишь порой он навещает / Нас с небесной высоты…» Но он не обиделся на мое заимствование!