Пушкин. Тайные страсти сукина сына - Мария Баганова 6 стр.


Я, немного наслышанный об этом неприятном времени из биографии поэта, сочувственно кивнул.

– Я был выпровожен из столицы и направлен якобы для несения службы на юг, под начальство генерала Инзова, – продолжил Пушкин. – Надо признаться, я выехал из Петербурга смертельно утомленный разгульной жизнью. Дней десять спустя добрался я до Екатеринослава, где находилась в это время инзовская канцелярия.

Приехав в Екатеринославль, я соскучился, поехал кататься по Днепру, выкупался и схватил горячку, по моему обыкновению. Оказалось, что к тому времени мои стихи знали уже и в Екатеринославе! Ох, обидел я своих поклонников… Это были молодой профессор Екатеринославской духовной семинарии и какой-то местный помещик. Нашли они лачужку, мною занимаемую, и обнаружили меня в халате, в раздраженном состоянии, с булкой с икрой в руках и со стаканом красного вина. «Что вам угодно?»– спросил я вошедших. И когда последние сказали, что желали иметь честь видеть славного писателя, то скверный славный писатель отчеканил следующую фразу: «Ну, теперь видели?.. До свиданья!..»

– Ах, и что же? – спросил я. – Так они и ушли?

– Ушли… – развел руками Пушкин. – Несолоно хлебамши. Нехорошо вышло… Но я был болен тогда! Днем позже в той же убогой хате нашел меня и генерал Раевский, который ехал на Кавказ с сыном и двумя дочерьми, – в бреду, без лекаря, за кружкою оледенелого лимонада. Сын его предложил мне путешествие к Кавказским водам; лекарь, коллега ваш, который с ним ехал, обещал меня в дороге не уморить; Инзов благословил меня в счастливый путь – я лег в коляску больной, через неделю вылечился.

– Что же то за дивный доктор вам попался? – Мне стало не на шутку интересно.

– Фамилия его была Рудыковский, звали Евстафием Петровичем, – ответил Пушкин. – Теперь он где-то в Киеве. Вот он в отличие от вас стихи пишет!

– Евстафия Петровича я знаю хорошо, – признался я. – И что же, хороши ли его стихи?

– Неплохи, – признал Пушкин. – Многое из того, что у нас печатают, похуже будет. Особенно сказки хороши.

Дождь за окном не унимался.

– Вы любите дождь? – спросил меня поэт.

– Не слишком, – признался я. – Еще с тех лет, когда мне, невзирая на погоду, приходилось спешить к больному…

– Понимаю. Я – лентяй, был избавлен от этих хлопот и дождь люблю. Только б ветер выл не так уныло…

В этот час на станцию прибыл еще один путешественник. Чиновник пятого класса громко требовал лошадей и тыкал смотрителю в лицо подорожную. Он был толст, немолод, премного доволен собой и заглушал своим говором все другие шумы и звуки. Выяснив, что все же и ему придется подождать некоторое время, он без приглашения плюхнулся за наш стол на свободное место и, коротко представившись, принялся рассуждать о пользе винопития. Комната была одна, общая, да и стол единственный, а потому выгнать мы его возможности не имели. Я старательно изображал приветливость, Пушкин, не таясь, зевал.

Чиновник был из тех болтунов, что почитают себя за самых умных. Он договорился до того, что начал доказывать необходимость употребления вина как самого лучшего средства от многих болезней.

– Особенно от горячки, – заметил Пушкин.

– Да, таки и от горячки, – возразил чиновник с важностью, – вот-с извольте-ка слушать: у меня был приятель… так вот он просто нашим винцом себя от чумы вылечил, как схватил две осьмухи, так как рукой сняло.

При этом чиновник зорко взглянул на Пушкина, как бы спрашивая: ну, что вы на это скажете? У Пушкина глаза сверкнули; удерживая смех и краснея, отвечал он:

– Быть может, но только позвольте усомниться.

– Да чего тут позволять? – возразил грубо чиновник. – что я говорю, так так, а вот вам, почтеннейший, не след бы спорить со мною, оно как-то не приходится.

– Да почему же? – спросил Пушкин с достоинством.

– Да потому же, что между нами есть разница.

– Что же это доказывает?

– Да то, сударь, что вы еще молокосос.

– А, понимаю, – смеясь, заметил Пушкин. – Точно, есть разница: я молокосос, как вы говорите, а вы виносос, как я говорю.

Надо признаться, что в тот момент обуял меня страх: чем окончится эта дерзость? Доносом или, быть может, дуэлью? Пушкина я легко мог представить со шпагой или пистолетом в руке, а вот этого толстого винососа – вряд ли. И тут в передней послышался смех: это смеялся старый смотритель. И вслед за ним я тоже рассмеялся. Чиновник побагровел и негодующе обернулся: старик тут же спрятался за занавеской.

– Лошадей! – рявкнул на него ошалевший «виносос». – Эй ты! Коли не дашь мне сейчас лошадей!…

Последовала довольно неприятная и бурная сцена. Увы, полагавшиеся нам отдохнувшие лошади достались «винососу», путешествовав – шему по казенной надобности и со срочным предписанием. К моему удивлению, Пушкин отнесся к этому весьма спокойно.

– Будучи молод и вспыльчив, я негодовал на низость и малодушие смотрителя, когда сей последний отдавал приготовленную мне тройку под коляску чиновного барина, – объяснил он свое равнодушное отношение к этому происшествию. – Столь же долго не мог я привыкнуть и к тому, чтоб разборчивый холоп обносил меня блюдом на губернаторском обеде. Ныне то и другое кажется мне в порядке вещей. В самом деле, что было бы с нами, если бы вместо общеудобного правила – чин чина почитай – ввелось в употребление другое, например: ум ума почитай? Какие возникли бы споры! И слуги с кого бы начинали кушанье подавать?

Я так и не понял, серьезно он говорил или шутил, но смотрителя его слова позабавили.

– Да только уедет он недалеко, только кляч заморит, – пробурчал старичок. – Дорогу-то развезло.

– Что же нам, ночевать тут? – расстроенно спросил его Пушкин.

– А коли ночевать, то и пожалуйста, – не моргнув глазом, ответит смотритель. – Места много. Завтра поедете. Может, вам еще что подать?

– Да что ж ты нам подашь? – Пушкин обернулся на опустевшую бутылку рома, с сожалением ее рассматривая. – Ох ты, виносос все выдул!

– Не извольте сомневаться, – буркнул смотритель. – Что подать, мы найдем, ну а коли вы… – И он намекающе потер большим пальцем о средний и указательный.

– Вот так на станциях обирают честных людей! – шутливо вознегодовал Пушкин. – Да что же у тебя есть?

Нашлась анисовая водка. Пушкин потребовал еще моченых яблок – принесли и их. И пирушка наша продолжилась.

– Ишь ты – дороги развезло! Вообще дороги в России (благодаря пространству) хороши и были бы еще лучше, если бы губернаторы менее о них заботились, – рассуждал Пушкин. – Например: дерн есть уже природная мостовая; зачем его сдирать и заменять наносной землею, которая при первом дождике обращается в слякоть? Поправка дорог, одна из самых тягостных повинностей, не приносит почти никакой пользы и есть большею частью предлог к утеснению и взяткам.

В ответ я заговорил о чудеснейшем московском шоссе, выстроенном покойным уже Августином Августиновичем Бетанкуром, замечательным инженером, с коим мне довелось быть лично знакомым. Пушкин спорить со мной и хулить отличнейшее шоссе не стал, напротив, заинтересовавшись предметом, стал спрашивать об этом моем знакомстве. Потом Александр Сергеевич задал мне какие-то вопросы по медицинской части, и в ответ я уж не помню почему, похвалил действие серных вод. Пушкин, к моему удивлению, смеяться над этой методой не стал, хоть медицину и не уважал.

– Два месяца жил я на Кавказе, – рассказывал мне Пушкин, – воды мне были очень нужны и чрезвычайно помогли, особенно серные горячие. Впрочем, купался в теплых кислосерных, в железных и в кислых холодных. Все эти целебные ключи находятся не в дальнем расстоянии друг от друга, в последних отраслях Кавказских гор. Ах, как великолепна цепь этих гор! Ледяные их вершины издали, на ясной заре кажутся странными облаками, разноцветными и недвижными. В то время ванны находились в лачужках, наскоро построенных. Источники, большею частию в первобытном своем виде, били, дымились и стекали с гор по разным направлениям, оставляя по себе белые и красноватые следы. Мы черпали кипучую воду ковшиком из коры или дном разбитой бутылки. Нынче выстроены великолепные ванны и дома. Бульвар, обсаженный липками, проведен по склонению Машука. Везде чистенькие дорожки, зеленые лавочки, правильные цветники, мостики, павильоны. Ключи обделаны, выложены камнем; на стенах ванн прибиты предписания от полиции; везде порядок, чистота, красивость… Кавказские воды представляют ныне более удобностей, но мне жаль их прежнего дикого состояния; мне было жаль крутых каменных тропинок, кустарников и неогороженных пропастей, над которыми, бывало, я карабкался.

Но славные тифлисские бани еще лучше! – От вина, от тепла, от приятных воспоминаний щеки у Александра Сергеевича зарумянились. – Тогда я самовольно взял подорожную до Тифлиса, а потом двинулся дальше и с действующей армией дошел до турецкого Арзрума! – Он довольно улыбнулся, гордясь своей выходкой. А ведь она могла обернуться для него многими неприятностями. Но я уже понял, что это Пушкина не останавливало никогда.

Здесь край листа оторван и несколько предложений пропало из рукописи. Далее Пушкин сразу переходит к визиту своему в баню.

– Пришел я в бани во вторник, оказалось – женский день. Но старый персиянин открыл мне двери, и я лицезрел более пятидесяти женщин, молодых и старых, полуодетых и вовсе неодетых. Я остановился. «Пойдем, пойдем, – сказал мне хозяин, – сегодня женский день. Ничего, не беда». – «Конечно не беда, – отвечал я ему, – напротив». Появление мужчин не произвело никакого впечатления. Они продолжали смеяться и разговаривать между собою. Ни одна не поторопилась покрыться своею чадрою; ни одна не перестала раздеваться. Казалось, я вошел невидимкой. Многие из них были в самом деле прекрасны, – взгляд Пушкина стал на мгновение мечтательным, – зато не знаю ничего отвратительнее грузинских старух: это ведьмы.

Я, поцокав языком, согласился, конечно, не став распространяться, как мне довелось пользовать старую грузинскую княгиню.

– Персиянин ввел меня в бани: горячий железо – серный источник лился в глубокую ванну, иссеченную в скале, и оставил меня на попечение татарину-банщику. Я должен признаться, что он был без носу, – Пушкин шутливо задел пальцем кончик своего собственного носа, – это не мешало ему быть мастером своего дела. Он начал с того, что разложил меня на теплом каменном полу; после чего начал он ломать мне члены, вытягивать составы, бить меня сильно кулаком; я не чувствовал ни малейшей боли, но удивительное облегчение. После сего долго тер он меня шерстяною рукавицей и, сильно оплескав теплой водою, стал умывать намыленным полотняным пузырем. Ощущение неизъяснимое: горячее мыло обливает вас как воздух! Шерстяная рукавица и полотняный пузырь непременно должны быть приняты в русской бане: знатоки будут благодарны за таковое нововведение.

Я признался, что рассказ его очень интересен, и принялся расспрашивать о Тифлисе, где не бывал никогда.

– Климат тифлисский нездоров, – умерил мои восторги Пушкин. – Вода там мутная и сильно отзывается серой, потому они и предпочитают ей вино. Тамошние горячки ужасны; их лечат меркурием, коего употребление безвредно по причине сильной жары. Лекаря кормят им своих больных безо всякой совести.

Тифлисский военный губернатор, говорят, умер оттого, что его домовый лекарь, приехавший с ним из Петербурга, испугался приема, предлагаемого тамошними докторами, и не дал оного больному. Тамошние лихорадки похожи на крымские и молдавские и лечатся одинаково.

– Вы и там меркурий принимали? – поинтересовался я.

– И в немалых дозах! – рассмеялся Пушкин.

Он вдруг стал серьезным.

– Повидал я много в том путешествии. Дошел до Азрума, видел там чуму и сбежал, испугавшись карантина. Удивительный народ – турки! Они раздевали, щупали больных, как будто чума была не что иное, как насморк. Признаюсь, я устыдился моей европейской робости. Повстречался я и со своим старым знакомым генералом Раевским! Чудесный человек! Старший сын его будет более нежели известен. Все его дочери – прелесть, старшая – женщина необыкновенная. Ах, как я был счастлив с ними в Крыму! Свободная, беспечная жизнь в кругу милого семейства; жизнь, которую я так люблю и которой никогда не наслаждался, – счастливое, полуденное небо; прелестный край; природа, удовлетворяющая воображение, – горы, сады, море…

– Простите меня, Александр Сергеевич, – взмолился я, – рассказываете вы чрезвычайно интересно, однако не успеваю уследить за вашей мыслью: только что был Кавказ, потом Тифлис, Арзрум… а теперь Крым?

– Простите меня, – улыбнулся Пушкин, – вечный мой недостаток: не умею я подолгу говорить об одном, мысли прыгают, словно блохи. Многие меня за это упрекали. И правда – рассказывал я вам о Кавказе, о сторожевых станицах, о том, как любовался я нашими казаками. – Голубые глаза Пушкина загорелись непритворным восхищением. – Вечно верхом; вечно готовы драться; в вечной предосторожности! Ехал в виду неприязненных полей свободных, горских народов. Вокруг нас ехало с полсотни казаков, за нами тащилась заряженная пушка с зажженным фитилем. Хотя черкесы нынче довольно смирны, но нельзя на них положиться; в надежде большого выкупа они готовы напасть на известного русского генерала. И там, где бедный офицер безопасно скачет на перекладных, там высокопревосходительный легко может попасться на аркан какого-нибудь чеченца.

– Справедливо, – заметил я.

– Рад, что и вы так считаете, – поддержал меня Пушкин. – А ведь мне довелось повидать и генерала Ермолова, который наполнил Кавказский край своим именем и благотворным гением. Он живет в Орле, близ коего находится его деревня. Ермолов принял меня с обыкновенной своей любезностью. Он был в зеленом черкесском чекмене. На стенах его кабинета висели шашки и кинжалы, памятники его владычества на Кавказе. С первого взгляда я не нашел в нем ни малейшего сходства с его портретами, писанными обыкновенно профилем. Лицо круглое, огненные серые глаза, седые волосы дыбом. Голова тигра на Геркулесовом торсе. – Пушкин прищурился, вспоминая подробности. – Улыбка неприятная, потому что неестественна. Когда же он задумывается и хмурится, то он становится прекрасен и разительно напоминает свой портрет, писанный Довом. Он, по-видимому, нетерпеливо сносит свое бездействие. Несколько раз принимался он говорить о Паскевиче, и всегда язвительно; говоря о легкости его побед, он сравнивал его с Навином, перед которым стены падали от трубного звука, и называл графа Эриванского графом Ерихонским. Я пробыл у него часа два. Сколь много сделал Ермолов для России! Благодаря его гению дикие черкесы напуганы; древняя дерзость их исчезает. Дороги становятся час от часу безопаснее, многочисленные конвои – излишними. Должно надеяться, что эта завоеванная сторона, до сих пор не приносившая никакой существенной пользы России, скоро сблизит нас с персиянами безопасною торговлею, не будет нам преградою в будущих войнах – и, может быть, сбудется для нас химерический план Наполеона в рассуждении завоевания Индии.

И тут мы от всего сердца выпили анисовой за осуществление этих планов. Пушкин вдруг отчего-то стал серьезен. Оказалось, что во время того памятного путешествия в Арзрум встретил он нескольких грузин с арбой, везших тело Грибоедова, убитого в Тегеране. Обезображенный труп его, бывший три дня игралищем тегеранской черни, узнан был только по руке, некогда простреленной пистолетною пулею. Понимая, что мрачные мысли могут привести к окончанию столь приятного для меня разговора, я постарался развлечь его, заговорив о вещах приятных и веселых. Но попытка моя не возымела успех. Было уже очень поздно, и глаза слипались у нас обоих. Однако решение наше отправиться на боковую успеха не возымело из-за извечной российской беды – клопов и блох. Проворочавшись с полчаса и раздавив по нескольку отвратительных насекомых, мы оба снова оказались за тем же столом перед недоеденной курицей с мочеными яблоками и недопитой бутылкой анисовой.

– Ну что за вечер, – сетовал Пушкин, – то виносос, то кровососы… Ах, эти блохи куда опаснее шакалов!

Мне вновь удалось разговорить его, разжалобив описанием того, как однообразна жизнь университетского профессора и как мне радостны его рассказы. Пушкин, как мне показалось, с радостью возвращался мыслями ко дням молодости.

Я заметил, что настроение его менялось до крайности часто. Потом, несколько лет спустя, один не очень уже молодой человек, наш общий знакомый, подтвердил это мое наблюдение. По его словам, Пушкин был очень неровен в обращении: то шумно весел, то дерзок, то нескончаемо любезен, то томительно скучен; и нельзя было угадать, в каком он будет расположении духа через минуту.

* * *

Здесь в рукописи снова наличествует перерыв: один из листов залит чернилами так, что слов почти невозможно разобрать. Из сохранившейся части записей можно понять, что собеседники пели песни, в числе которых была и любимая А. С. Пушкиным «Капитанская дочь». Мой родственник приводит слова второго куплета: «… скок на ледок, подломился каблучок, /Подломился каблучок, я упала на бочок….»

Далее А.С. Пушкин продолжает рассказ, но уже о Крыме.

Глава 3

– С полуострова Таманя, древнего Тмутараканского княжества, открылись мне берега Крыма, – вспоминал он. – Из Азии переехали мы в Европу на корабле. Хороша была жизнь в Крыму! Женщин там было мало, много шампанского, много острых слов, много книг, немного стихов. Вы поверите легко, что, преданный мгновенью, мало заботился я о толках петербургских…

– Забыть о толках – это счастье, – подтвердил я.

– Побывал я на так называемой Митридатовой гробнице, это развалины какой-то башни, – рассказывал Пушкин, – там сорвал цветок для памяти и на другой день потерял без всякого сожаления. Развалины Пантикапеи не сильнее подействовали на мое воображение. Я видел следы улиц, полузаросший ров, старые кирпичи – и только.

Назад Дальше