Но больше всего огорчало реб Аврома-Герша то, что жена не пускала его на праздник к ребе. Он имел обычай ездить на все праздники в Ворку, не только на Новолетие, Судный день и Пятидесятницу, но даже и на Пейсах. Его жена плакала, что он разрушает ей праздник и что ей приходится ехать в дом своего отца-даяна, в местечко Озорков, чтобы он провел для нее пасхальный сейдер, словно она, не дай Бог, вдова. Обычно реб Аврома-Герша не слишком волновали женины слезы. Он знал, что на то она и женщина, чтобы плакать. Но на этот раз все было иначе. Жена вот-вот собиралась родить. Она чувствовала, что родится мальчик, потому что ощущала толчки в правой стороне живота. И не хотела, чтобы обрезание проводили без отца.
— Если со мной, не дай Бог, что-то случится, — плакала она, — я не переживу такого позора.
От плача она заболела, у нее начался жар, и реб Авром-Герш места себе не находил. Он снова и снова смотрел на красивый серебряный кубок, купленный в подарок ребе как кубок Илии-пророка[11], и от обиды кусал свою черную бороду.
Дороги на Ворку тоже были неспокойны. Повсюду крутились казаки и били проезжих. Частенько они не только избивали, но и вешали невинных людей. Реб Аврома-Герша отговаривали ехать в такое опасное время.
Но он никого не хотел слушать. Перед последней поездкой к ребе на праздник Кущей он упомянул в квитле[12] свою жену, которая незадолго до этого забеременела. Ребе выслушал его и сказал:
— Авром-Герш, твои потомки будут богачами.
Реб Авром-Герш наморщил лоб.
— Ребе, — сказал он со страхом, — я бы хотел, чтобы они были богобоязненны.
Ребе ничего не ответил ему на это. Реб Авром-Герш не стал переспрашивать, но помнил молчание ребе и усматривал в нем дурной знак. Именно сейчас, до появления на свет сына, думал он, ему надо бы съездить к ребе и поговорить с ним о своем желании видеть детей евреями. Об опасностях поездки он не думал. Он не был пугливым, реб Авром-Герш. Он уже многое повидал в своих разъездах, всякого страха. Его удерживал только ребенок, который должен был родиться. Для женщины будет большим огорчением остаться одной в такой момент, думал он. Сейдера она провести не сможет, да и на обрезание он не попадет, если, по Божьей воле, будет сын. Его тесть-даян проклянет его за такое поведение.
С другой стороны, его тянуло к ребе. Бедные хасиды из штибла[13] ждали, чтобы он взял их с собой в поездку за свой счет и дал им пропитание в дороге. Они будут смеяться над ним, если он позволит жене уговорить себя и останется дома. Из-за него у этих евреев будет испорчен праздник. К тому же он купил ребе в подарок красивый серебряный кубок. Как он будет выглядеть, если преподнесет ребе пасхальный серебряный кубок Илии-пророка только на Пятидесятницу? И самое главное — дети. Ребе сказал, что они будут богачами. Но он хотел бы, чтобы ребе пожелал им стать богобоязненными. Если, не дай Бог, окажется, что из-за их богатства они не будут евреями, то ему не нужно богатства. Пусть будут бедными меламедами, лишь бы были честными евреями. Он обязан поговорить об этом с ребе, пока еще есть время. Если бы она, его жена, была не бабой, а разумным человеком, она сама должна была бы гнать его сейчас к ребе, пока ребенок еще не родился на свет. Но разве баба понимает в чем-нибудь, кроме слез? На то он и мужчина, чтобы понимать все лучше и не размягчаться из-за женских жалоб.
И он принялся паковать чемоданы, большие кожаные чемоданы, с которыми он ездил в Данциг. Он положил в них талес и тфилин[14], атласный лапсердак, святые книги, Гемору, чтобы учить ежедневный урок в пути[15], серебряный кубок, рубахи. Как подобает настоящему воркинскому хасиду, он не забыл упаковать и несколько бутылок пасхального чистого спирта, оковита. Потом он послал служанку Лею-Copy за извозчиком.
— Авром-Герш, — плакала его жена с огромным животом, — я не переживу такого позора!
Реб Авром-Герш даже не оглянулся. Он поцеловал мезузу[16] и вышел. Уже стоя в дверях, он пожелал жене легких родов. Потом добавил, что, если, с Божьей помощью, будет мальчик, то пусть ему дадут имя Симха-Бунем.
— Слышишь, ради Бога, Симха-Бунем, по имени Пшисхинского ребе[17], да будет благословенна его память, — крикнул он в открытую дверь. — Я так хочу.
Глава третья
Жена реб Аврома-Герша не ошиблась в своих предчувствиях во время беременности. Недаром в последние месяцы она ощущала толчки в правой части живота. Она считала это знаком того, что носит мальчика. Так оно и было. Но вместо одного мальчика родилась двойня.
Первый ребенок появился на рассвете, после тяжелой, полной мучений и боли ночи пасхального сейдера. Соседки со двора быстро схватили малыша и шлепнули его, чтобы он сильнее плакал, потому что это хорошо для новорожденного, а потом, подняв его вверх, к лампе, радостно крикнули роженице:
— Поздравляем, мальчик!
Роженица не переставала кричать, и женщины ее успокаивали.
— Ну, хватит, хватит, — гладили они ее потное лицо. — Все уже кончилось. Все благополучно. Не надо стонать!
Но служанка Лея-Сора, умелая повитуха, своим опытным глазом сразу же разглядела, что еще не все кончилось, что будет еще ребенок.
— Держитесь, хозяйка, за изголовье кровати, — посоветовала она, — так вы легче родите.
Через несколько минут появился другой малыш, большой и тяжелый.
Его не пришлось шлепать, чтобы он сильнее плакал. Он и так заорал во весь голос.
Лея-Сора тут же схватила его, поднесла к лампе и с огромной радостью воскликнула:
— Поздравляю, еще один мальчик. Богатырь, не сглазить бы!
Женщины быстро отыскали две ленточки, красную и синюю. Повязали на ручку первого красную ленточку, а на ручку второго синюю в знак того, что один старше, а другой младше. Но в этом не было необходимости. Они и так не ошиблись бы. Тот, что появился на несколько минут раньше, был маленький, тощий, с жидкими светлыми волосиками на острой головенке и с серыми, как у матери, глазами. Младший был большой, тяжелый, с круглой головкой, покрытой густыми черными волосами, и широко раскрытыми веселыми черными глазами. И голоса младенцев тоже отличались.
Старший плакал пискляво, прямо заходился в плаче. Младший плакал громко, мощно, басовито.
— Один совсем в мать, а другой в отца, — сказала Лея-Сора, передавая обоих детей, после того как их выкупали, роженице в постель.
Мать осмотрела обоих и первым взяла к груди того, что поменьше и послабее.
— Тише, тише, не кипятись, — увещевала она второго, который орал так, словно не радовался за опередившего его брата.
По очереди она побрызгала их ротики молоком, чтобы они почувствовали вкус и научились сосать. Тот, что побольше, сразу же взялся за дело, впившись губами в материнскую грудь. Тощий не сразу понял, что надо делать, и больше щипал материнскую грудь, чем сосал.
Все восемь дней до обрезания роженица не находила покоя, лежа на кровати со множеством подушек в головах. Она не знала, что делать с именами детей. Все время беременности она говорила своему Авром-Гершу, что если, с Божьей помощью, будет мальчик, то пусть его назовут в память о ее деде, войдиславском[18] раввине реб Янкев-Меере. Но реб Авром-Герш не хотел ее слушать. Он хотел только Симху-Бунема, в честь Пшисхинского ребе.
— Девчонок, — говорил он, — ты будешь называть по своим родным, а мальчики принадлежат мне.
Когда мужа не было дома, хозяйкой была она. Но сейчас она не могла решить, что делать. По правде говоря, мальчиков, слава Богу, родилось двое, так что она могла дать им четыре имени — каждому по два. Но она все равно тревожилась. Ей было не под силу разобраться с этими именами. Она хорошо знала, что ее Авром-Герш очень упрям, и боялась, что, как бы она ни сделала, ему это не понравится. Она знала, что он не потерпит ни единого имени с ее стороны, что он бы обоим дал имена со своей стороны, потому что мальчики, как он сказал, принадлежат ему.
Женщины уговаривали ее отправить в будничные дни Пейсаха[19] посланника к мужу и пригласить его на обрезание. Но она не хотела. Она сердилась на него. Она никогда не была с ним особенно счастлива. Он либо пропадал в торговых поездках, либо уезжал к своему ребе. Но даже когда муж был дома, она его не видела, потому что он либо сидел с хасидами в молельне и справлял хасидские трапезы, либо учил Тору. Многого она не требовала. Она была дочерью хасида и знала, что так уж повелось в еврейских домах. Ее отец тоже так себя вел, редко виделся с матерью, разве что по ночам, и ему не о чем было разговаривать с женой, потому что женщина не должна учить Тору, не должна общаться с чужими мужчинами, даже не должна показываться в доме, когда к мужу приходят чужие мужчины. О чем ей разговаривать со своим ученым мужем?
Она все это знала, была к этому привычна, как все хасидские жены, и несла бремя, возложенное на ее пол. Как все женщины, по утрам во время молитвы она помимо прочего восхваляла Бога за то, что он, по воле своей, сотворил ее женщиной. Но она страдала. Да, она была, слава Богу, богачкой, люди ей завидовали. Кроме того, она каждый год рожала своему мужу детей. А муж привозил ей подарки из Данцига. Иной раз — красивую турецкую шаль. Другой раз — какое-нибудь украшение. Но на этом их разговор и заканчивался. По субботам у него всегда был гость к столу — какой-нибудь меламед или бедный хасид. Поэтому он никогда не сидел с ней за столом. Он ведь не мог посадить рядом с гостем женщину. Она только заходила вместе со служанкой послушать кидуш. Он давал ей немного отпить из кубка, после того как в соответствии с законом сам выпивал больше половины. Потом, после благословления на хлеб, он отрезал ей и служанке равные кусочки халы, и она шла на кухню есть вместе с Леей-Сорой.
Вместе они нигде не бывали. Ему нельзя было разговаривать с чужими женщинами, а ей — с чужими мужчинами. Если же они и отправлялись к родственникам на какое-нибудь торжество, то шли порознь. Он — впереди, она — в нескольких шагах за ним. В гостях муж сразу же присоединялся к мужчинам, а она — к женщинам. По субботам он поздно возвращался с молитвы. Ей приходилось подолгу дожидаться, пока он сделает для нее кидуш и она сможет поесть. Но больнее всего ей было от его заносчивости. Он никогда с ней не советовался, не делился своими радостями, когда дела шли хорошо, не жаловался, когда они шли плохо. Он только вынимал из кармана брюк большой, как подобает богачу, кошелек, отсчитывал ей пачку банкнот на ведение хозяйства, и все. Он и по имени-то ее не называл, просто обращался к ней на «ты», как водится у очень строгих хасидов. Даже вернувшись из поездки, он едва удостаивал ее словом. Только целовал мезузу и говорил:
— Доброе утро. Что слышно в доме?
И протягивал ей подарок. Если она брала подарок из его рук, это было знаком, что она сможет быть ему женой после долгой поездки[20]. Если нет, он хмурился и сразу же уходил в молельню к своим хасидам послушать новости от ребе.
Она боялась его, боялась его молчания, его ворчливого напева, когда он учил Гемору, его необъятной мужественности и величия во взгляде. Она не просила многого, разве иногда доброго слова, веселой улыбки, которые были бы ей наградой за ее скудную женскую жизнь на кухне со служанкой. Но от реб Аврома-Герша женщине ничего такого не полагалось. Да, он был ее мужем, она рожала от него детей, и по-своему он даже любил ее, но только по ночам, как положено законом. Днем же он с ней не разговаривал, не улыбался. Реб Авром-Герш был твердым в своих убеждениях евреем. Он считал, что женщина не должна вмешиваться в мужские дела. Все, что она должна, — это рожать детей, выкармливать их, соблюдать законы еврейства в доме и делать то, что велит ей муж. Он и вел себя с ней, как со служанкой. Когда его хасидам взбредало в голову завалиться к ним поздно ночью на пирушку, реб Авром-Герш приказывал варить кашу.
— Эй, там! — кричал он в дверь кухни. — Вари кашу для евреев!
По праздникам он всегда отсутствовал. Когда во всех еврейских домах царило веселье, реб Авром-Герш покидал дом. Уезжал к ребе. Одна, как, не дай Бог, вдова, она сама делала кидуш и ела с детьми на кухне. Без хозяина праздничная еда казалась безвкусной. И даже на Пейсах, когда самая бедная еврейка сидит рядом со своим царем, она должна была ехать к отцу-даяну в Озорков, чтобы он проводил для нее сейдер. Она привыкла к такой жизни, серой и одинокой, и уже ничего не говорила. Она хорошо знала упрямство мужа и знала, что уговаривать его бесполезно. Он не услышит. Но в этот раз она рассчитывала на свою беременность. Она не могла перенести такого позора: одна во время родов, как какая-нибудь гулящая, Господи прости. Она умоляла его остаться, плакала. Но он не внял ей и уехал в Ворку. Боль и гнев, накопившиеся за годы замужества, жгли ее тело, произведшее на свет двух мальчиков. И она не послушала других женщин и не стала отправлять посланца, приглашая мужа на обрезание. Помимо прочего, она сомневалась, что он приедет, оставив своего ребе и хасидов.
Вся ее женская гордость, придавленная сапогом мужа, вспыхнула в ней, когда она лежала на кровати, где родила свою двойню, под покровом простыней, под защитой псалмов, оберегающих ее от нечистой силы. Твердо и энергично отвечая «амен» на стихи из молитвы «Шма», которую весело читали мальчишки из хедера по ту сторону простыни, она впервые в жизни сама готовила обрезание новорожденных, давала распоряжения, как ее муж-владыка, с достоинством и уверенностью в своем материнском долге. И об именах для мальчиков она тоже позаботилась сама, пошла против воли мужа и назвала их по своему усмотрению.
Дать имена только в честь своих родственников она побоялась. На это у нее не хватило мужества. Она взяла и разделила имена. Старший получил одно имя со стороны мужа — Симха, а другое с ее стороны, в память о войдиславском раввине — Меер. Младшему она дала два оставшихся имени с обеих сторон — Янкев-Бунем.
Как только дни Пейсаха истекли, реб Авром-Герш вернулся из Ворки и велел показать ему мальчиков.
— Кто из них старший? — спросил он жену, потрясенно глядя на двух плотно запеленатых малышей.
— Тот, что поменьше, — сказала роженица, опустив голову.
— Как его зовут? — спросил отец.
— Симха, — сказала мать, дрожа всем телом.
— Одно имя? — удивился реб Авром-Герш.
— Нет. Второе имя — Меер, по моему деду, войдиславскому раввину, да благословенна будет память о нем, — прошептала она, глядя в пол.
— На, забери его, — гневно сказал реб Авром-Герш.
Служанка Лея-Сора поднесла отцу второго ребенка.
— Янкев-Бунемл, — обратилась она к младенцу, — иди к папе.
Реб Авром-Герш бросил взгляд на второго малыша, который смотрел на него широко раскрытыми, блестящими глазенками, и с его лица сползла маска гнева. То, что второе имя Пшисхинского ребе тоже присутствовало у его сыновей, несколько успокоило его. Но полностью доволен он не был. Его жгла мысль о том, что имя Пшисхинского ребе, ребе его отца, разделено и к нему прицепили имена какого-то войдиславского раввина.
— Вылитый хозяин, — попыталась смягчить его сердце служанка Лея-Сора, — парень-огонь, не сглазить бы.
— Заберите его. — Реб Авром-Герш раздраженно протянул служанке второго малыша.
Он не мог простить такое. Он больше не бросил на детей ни единого взгляда.
Мать со слезами на глазах прижала старшего к одной груди, а младшего к другой.
— На, Меерл, соси, душа моя, — говорила она старшему, которого называла только одним именем — именем своего деда, войдиславского раввина.
Младший сосал уверенно. Старший больше щипал грудь, чем сосал.
— Мамочка! — крикнула она от боли и позвала служанку: — Лея-Сора!
Лея-Сора проворно, но осторожно оторвала старшего от материнской груди и сердито посмотрела на него.
— Безобразник ты этакий! — погрозила она ему пальцем. — Ребенок не должен щипать матери грудь. Соси, как Янкев-Бунемл. Вот так.
Она осмотрела грудь хозяйки и покачала головой.
— Первый раз в жизни вижу, чтобы такой кроха мог так сильно щипать грудь. Нехорошо, он только орет и щиплется, этот разбойник с большой дороги.
Оторванный от груди малыш пискляво расплакался. Он просто надрывался от плача. Реб Авром-Герш не мог этого слышать.
— Лея-Сора, — разозлился он, — закрой дверь, я не могу учить Тору из-за этого крика.
Нет, двойня не принесла ему радости. Ведь жена извела имена Пшисхинского ребе понапрасну. Он уже думал о том, что, когда дети подрастут и он возьмет их в молельню к ребе, ему будет стыдно перед евреями называть их этими именами — Симха-Меер и Янкев-Бунем. Ни то ни се. Он несколько раз произнес их, чтобы они не вязли у него во рту. Он не мог простить их жене и, хотя она была еще слаба после родов, не заходил к ней и разговаривал с ней еще меньше, чем обычно.
Он окунулся в работу, занимался торговлей и Торой.
Он больше не поехал в Данциг. Стал вести дела на месте. В самом городе.
В Лодзи дела шли очень хорошо. Местечко росло изо дня в день.
Когда благодаря тесным связям с иноверцами и усвоенным у них манерам первые евреи получили право открыть ткацкие мастерские, их стали открывать и простые евреи, без связей, но хозяйственные. Русские чиновники, водворенные в страну после подавленного казаками панского восстания, очень охотно брали взятки и принимали подношения от евреев, которые хотели работать и жить. Они смотрели сквозь пальцы на еврейские мастерские, весело шумевшие в старой части Лодзи несмотря на отказ немцев принимать еврейских ткачей в цех.
Сперва евреи теснились в своем квартале. Быстро пристраивали новые дома, этажи, крылечки, чердачные комнатки, чтобы дать место всем, кто понаехал из окрестных местечек в Лодзь, где были работа и заработок. Строили по ночам, без разрешения, без порядка. Дома лепились вкривь и вкось, как попало. Ждать было некогда. Местечко росло стремительно. Постепенно евреи стали перебираться из своего тесного квартала в большие Вилки, где им было запрещено селиться. Сначала переехали те, кто побогаче и посмелее. За ними потянулись те, кто победнее и поосторожнее.