— А в спине-то у тебя пуля сидит, — сказал Ванюша, убиравшийся в комнате.
— Это казаки баловались, — отвечал Ерошка.
— Как казаки? — спросил Оленин.
— Да так! Пили. Ванька Ситкин, казак был, разгулялся, да как бацнет, прямо мне в это место из пистолета и угодил.
— Что ж, больно было? — спросил Оленин. — Ванюша, скоро ли? — прибавил он.
— Эх! Куда спешишь! Дай расскажу... Да как треснул он меня, пуля кость-то не пробила, тут и осталась. Я и говорю: ты ведь меня убил, братец мой. А? Чтò ты со мной сделал? Я с тобой так не расстанусь. Ты мне ведро поставишь.
— Что ж, больно было? — опять спросил Оленин, почти не слушая рассказа.
— Дай докажу. Ведро поставил. Выпили. А кровь всё льет. Всю избу прилил кровью-то. Дедука Бурлак и говорит: «Ведь малый-то издохнет. Давай еще штоф сладкой, а то мы тебя засудим». Притащили еще. Дули, дули...
— Да что ж, больно ли было тебе? — опять спросил Оленин.
— Какое больно! Не перебивай, не люблю. Дай докажу. Дули, дули, гуляли до утра, так и заснул на печи, пьяный. Утром проснулся, не разогнешься никак.
— Очень больно было? — повторил Оленин, полагая, что теперь он добился наконец ответа на свой вопрос.
— Разве я тебе говорю, что больно. Не больно, а разогнуться нельзя, ходить не давало.
— Ну и зажило? — сказал Оленин, даже не смеясь: так ему было тяжело на сердце.
— Зажило, да пулька всё тут. Вот пощупай. — И он, заворотив рубаху, показал свою здоровенную спину, на которой около кости каталась пулька.
— Вишь ты, так и катается, — говорил он, видимо утешаясь этою пулькой, как игрушкой. — Вот к заду перекатилась.
— Что, будет ли жив Лукашка? — спросил Оленин.
— А Бог его знает! Дохтура нет. Поехали.
— Откуда же привезут, из Грозной? — спросил Оленин.
— Не, отец мой, ваших-то русских я бы давно перевешал, кабы царь был. Только резать и умеют. Так-то нашего казака Баклашева не-человеком сделали, ногу отрезали. Стало, дураки. На чтò теперь Баклашев годится? Нет, отец мой, в горах дохтура есть настоящие. Так-то Гирчика, няню моего, в походе ранили в это место, в грудь, так дохтура ваши отказались, а из гор приехал Саиб, вылечил. Травы, отец мой, знают.
— Ну, полно вздор говорить, — сказал Оленин. — Я лучше из штаба лекаря пришлю.
— Вздор! — передразнил старик. — Дурак! дурак! Вздор! Лекаря пришлю! Да кабы ваши лечили, так казаки да чеченцы к вам бы лечиться ездили, а то ваши офицеры да полковники из гор дохтуров выписывают. У вас фальчь, одна всё фальчь.
Оленин не стал отвечать. Он слишком был согласен, что всё было фальчь в том мире, в котором он жил и в который возвращался.
— Что ж Лукашка? Ты был у него? — спросил он.
— Да лежит, как мертвый. Не ест, не пьет, только водку и принимает душа. Ну, водку пьет, — ничего. А то жаль малого. Хорош малый был, джигит, как я. Так-то я умирал раз: уж выли старухи, выли. Жар в голове стоял. Под святые меня сперли. Так-то лежу, а надо мной на печке всё такие, вот такие маленькие барабанщики всё, да так-то отжаривают зорю. Крикну на них, они еще пуще отдирают. (Старик засмеялся.) Привели ко мне бабы уставщика, хоронить меня хотели; бают: он мирщился, с бабами гулял, души губил, скоромился, в балалайку играл. Покайся, говорят. Я и стал каяться. Грешен, говорю. Что ни скажет поп, а я говорю всё: грешен. Он про балалайку спрашивать и стал. И в том грешен, говорю. Где ж она, проклятая, говорит, у тебя? Ты покажь да ее разбей. А я говорю: у меня и нет ее. А сам ее в избушке в сеть запрятал: знаю, что не найдут. Так и бросили меня. Так отдох же. Как пошел в балалайку чесать... Так чтò бишь я говорил, —продолжал он. — Ты меня слушай, от народа-то подальше ходи, а то так дурно убьют. Я тебя жалею, право. Ты пьяница, я тебя люблю. А то ваша братья всё на бугры ездить любят. Так-то у нас один жил, из России приехал, всё на бугор ездил, как-то чудно холком бугор называл. Как завидит бугорок, так и поскачет. Поскакал так-то раз. Выскакал и рад. А чеченец его стрелил, да и убил. Эх, ловко с подсошек стреляют чеченцы! Ловчей меня есть. Не люблю, как так дурно убьют. Смотрю я, бывало, на солдат на ваших, дивлюся! То-то глупость! Идут сердечные все в куче да еще красные воротники нашьют. Тут как не попасть! Убьют одного, упадет, поволокут сердечного, другой пойдет. То-то глупость! — повторил старик, покачивая головой. — Что бы в стороны разойтись да по одному? Так честно и иди. Ведь он тебя не уцелит. Так-то ты делай.
— Ну, спасибо! Прощай, дядя! Бог даст, увидимся, —сказал Оленин, вставая и направляясь к сеням.
Старик сидел на полу и не вставал.
— Так разве прощаются? Дурак, дурак! — заговорил он. — Эх-ма, какой народ стал! Компанию водили, водили год целый: прощай, да и ушел. Ведь я тебя люблю, я тебя как жалею! Такой ты горький, все один, все один. Нелюбимый ты какой-то! Другой раз не сплю, подумаю о тебе, так-то жалею. Как песня поется:
Так-то и ты.
— Ну, прощай, — сказал опять Оленин.
Старик встал и подал ему руку; он пожал ее и хотел итти.
— Мурло-то, мурло-то давай сюда.
Старик взял его обеими толстыми руками за голову, поцеловал три раза мокрыми усами и губами и заплакал.
— Я тебя люблю. Прощай!
Оленин сел в телегу.
— Что ж, так и уезжаешь? Хоть подари чтò на память, отец мой. Флинту-то подари. Куды тебе две, — говорил старик, всхлипывая от искренних слез.
Оленин достал ружье и отдал ему.
— Чтò передавали этому старику! — ворчал Ванюша: — всё мало! Попрошайка старый. Всё необстоятельный народ, — проговорил он, увертываясь в пальто и усаживаясь на передке.
— Молчи, швинья! — крикнул старик смеясь. — Вишь, скупой!
Марьяна вышла из клети, равнодушно взглянула на тройку и, поклонившись, прошла в хату.
— Лa филь![33] — сказал Ванюша, подмигнув и глупо захохотав.
— Пошел! — сердито крикнул Оленин.
— Прощай, отец! Прощай! Буду помнить тебя! — кричал Ерошка.
Оленин оглянулся. Дядя Ерошка разговаривал с Марьянкой, видимо, о своих делах, и ни старик, ни девка не смотрели на него.
НЕОПУБЛИКОВАННОЕ, НЕОТДЕЛАННОЕ И НЕОКОНЧЕННОЕ(1852—1862)
* I. [ПРОДОЛЖЕНИЯ ПОВЕСТИ].[34]
*A.
Прошло два года съ тѣхъ поръ, какъ Кирка бѣжалъ въ горы. Въ станицѣ ничего не знали про него. Говорили, что въ прошломъ году видѣли его между абреками, которые отбили табунъ и перерѣзали двухъ казаковъ въ сосѣдней станицѣ; но казакъ, разсказывавшій это, самъ отперся отъ своихъ словъ. Армейскіе не стояли больше въ станицѣ. Слышно было, что Ржавской выздоровѣлъ отъ своей раны и жилъ въ крѣпости на кумыцкой плоскости.
Мать Кирки умерла и Марьяна съ сыномъ и нѣмой одна жила въ Киркиномъ домѣ.
Былъ мокрый и темный осенній вечеръ. Съ самаго утра лилъ мелкій дождикъ съ крупою. Дядя Ерошка возвращался съ охоты. Онъ ранилъ свинью, цѣлый день ходилъ и не нашелъ ее. Ружье и сѣть, которую онъ бралъ съ собою, оттянули ему плечи, съ шапки лило ему зa бешметъ, ноги въ поршняхъ разъѣзжались по грязи улицы. Собаки съ мокрыми поджатыми хвостами и ушами плелись за его ногами. Проходя мимо Киркиной хаты и замѣтивъ въ ней огонекъ, онъ пріостановился. «Баба!» крикнулъ онъ, постукивая въ окно.—Тѣнь прошла по свѣту и окно поднялось. «И не скажетъ, какъ человѣкъ», сказала Марьяна, высовываясь въ окно.
«Легко ли, въ такую погоду ходишь». — «Измокъ, мамочка. Поднеси. А? Я зайду».
Баба ничего не отвѣчала и судя по этому молчанію Ерошка вошелъ къ ней. Казачки уже сбирались спать. Нѣмая сидѣла на печи, и, тихо раскачивая головой, мѣрно мычала. Увидавъ дядю Ерошку, она засмѣялась и начала дѣлать знаки. Марьяна стелила себѣ постель передъ печкой. Она была въ одной рубахѣ и красной сорочкѣ, (платкѣ) повязывавшемъ ея голову. Она теперь только, казалось, развилась до полной красоты и силы. Грудь и плечи ея были полнѣе и шире, лицо было бѣло и свѣже, хотя тотъ дѣвичій румянецъ уже не игралъ на немъ. На лицѣ была спокойная серьезность. Курчавый мальчишка ея сидѣлъ съ ногами на лавкѣ подлѣ нея и каталъ между голыми толстыми грязными ноженками откушенное яблоко. Совсѣмъ то же милое выраженіе губъ было у мальчика, какъ у Кирки. Въ старой высокой хатѣ было убрано чисто. На всемъ были замѣтны слѣды хозяйственности. Подъ лавками лежали тыквы, печь была затворена заслонкой, порогъ выметенъ... Пахло тыквой и печью. Марьяна взяла травянку и вышла сама за чихиремъ. Ерошка снялъ ружье и подошелъ къ мальчику. «Что, видалъ? сказалъ онъ, подавая ему на ладони фазанку, которая висела у него зa спиной. Мальчишка, выпучивъ глаза, смотрѣлъ на кровь, потомъ осмѣлившись взялъ въ руки голову птицы и стащилъ ее къ себѣ на лавку. «Куря!» пропищалъ онъ: «Узь! узь! — «Вишь, охотникъ! Какъ отецъ будетъ, узь, узь!» поддакивалъ старикъ. Нѣмая, свѣсившись съ печи, мычала и смѣялась. — Марьяна поставила графинъ на столъ и сѣла. «Что, дядя, пирожка дать что-ли, или яблокомъ закусишь?» и, перегнувшись подъ лавку, она достала ему яблокъ пару. — «Пирожка дай! Може, завтра найду его, чорта, свѣжина у насъ будетъ, баба». Марьяна сидѣла, опершись на руку, и смотрѣла на старика; на лицѣ ея была кроткая грусть и сознаніе того, что она угащиваетъ старика. — «Сама пей! нѣмая, пей»! закричалъ старикъ. Нѣмая встала и принесла хлѣба, тоже съ радостью и гордостью [смотрѣла] какъ ѣлъ старикъ. Марьяна отпила немного, старикъ выпилъ всю чапуру. Онъ старался держать себя кротко, разсудительно. — «Что же, много чихиря нажали»? — «Да слава тебѣ Богу, 6 бочекъ нажали. Ужъ и набрались мы муки съ нѣмой, все одни да одни, нагаецъ ушелъ». — «А ты вотъ продай теперь, свези да хату поправь». — И то хочу везть на Кизляръ. Мамука повезетъ. — «И хорошо, добро, баба. А вотъ что, ружье то отдай мнѣ, мамочка, ей Богу. На что тебѣ?» — «Какъ, какое ружье?» сердито закричала Марьяна: а этотъ выростетъ». (Мальчишка упалъ и заплакалъ.) «Разстрѣли тебя въ сердце!» и Марьяна вскочила и поднявъ его посадила на кровать. «А его ружье, вотъ эту», сказалъ Ерошка. — «Какъ же! легко ли, а ему то чего?» — «И выростетъ, так отъ меня все останется. Такъ что же?» Марьяна замолчала и опустила голову и не отвѣчала.
Ерошка покачалъ головой и стукнулъ по столу чапуркой. «Все думаетъ да думаетъ, все жалѣетъ. Эхъ, дурочка, дурочка! Ну что тебѣ? Баба королева такая, да тужить. Пана что отбила? Развѣ онъ худа тебѣ хотѣлъ?» — «Дурно не говори, дядя, ты старикъ», сказала Марьяна. «Хоть бы узнала про него, живъ онъ, нѣтъ»; и она вздохнула. — «И что тужишь? Это, дай за рѣку пойду, я тебѣ все узнаю, только до Ахметъ-Хана дойти. Принеси чихирю, бабочка! что, вотъ выпью да и спать пойду. Что, живетъ небось въ горахъ, да и всё. Може женился. Эхъ, малый хорошъ былъ! И мнѣ жалко другой разъ, хоть бы самъ пошелъ къ нему. Слава есть: джигитъ! Вы что, бабы». Марьяна вышла за виномъ еще. Ерошка подошелъ къ нѣмой и сталъ играть съ ней. Она мычала, отбивалась и указывала на небо и его бороду, что грѣхъ старику. Онъ только смѣялся. Ерошка сидѣлъ бы до утра, ежели бы Марьяна не выгнала его. Пора было спать. Старикъ вышелъ изъ сѣней, перелѣзъ черезъ заборъ и отперъ свою хату. Онъ захватилъ тряпку съ огнемъ и эажегъ свѣчу. Онъ разулся и сталъ вытирать ружье. Въ комнатѣ было грязно, безпорядочно. Но ему было хорошо; онъ мурлыкалъ пѣсню и чистилъ ружье.
Прошло съ часъ, огни потухли вездѣ, и у Марьяны, мракъ непроницаемый былъ на улицѣ, дождикъ все шелъ, шак[алы] заливались около станицы и собаки отвѣчали имъ. Старикъ потушилъ свѣчу и легъ на лавку, на спину, задравъ ноги на печку. Ему не хотѣлось спать, онъ вспоминалъ, воображалъ. Что, ежели бы онъ не попалъ въ острогъ, а былъ бы офицеръ, далъ бы 30 м[онетъ] онъ бы богатъ былъ и т. д. Душенька бы его и теперь любила. Эхъ душенька, какъ бывало свѣчку зажжешь... Вдругъ: «О[тца] и С[ына] и С[вятого] Д[уха]!» послышался подъ окномъ слабый дрожащій голосъ.
Кто это? подумалъ Ерошка, не узнавая голоса. «Аминь, кто тамъ?» — «Отложи, дядя!» — Да ты кто? прогорланилъ старикъ, не вставая. Никто не отвѣчалъ, только стучали. Ерошка, размышляя, покачалъ головой, всталъ и отворилъ окно. На завалинкѣ его стоялъ человѣкъ. Онъ всунулъ голову въ окно. — «Это я, дядя!» — Кирка! О[тца] и С[ына] и С[вятого] Д[уха]! ты? Чортъ!» и старикъ засмѣялся. <«Одинъ?»—«Не, съ чеченцемъ.>— отложи скорѣй, увидятъ». — «Ну иди»! Двѣ тѣни прошли на дворъ и, отодвигая задвижку, Ерошка слышалъ шаги двухъ человѣкъ, вошедшихъ по ступенямъ. Кирка проскочилъ и самъ торопливо заложилъ дверь. Ерошка зажегъ огонь. Высѣкая, онъ при свѣтѣ искры видѣлъ блѣдно измѣненное лицо Кирки и другаго человѣка; наконецъ ночникъ запалился. Онъ поздоровался съ чеченцемъ. — Чеченецъ былъ высокій жилистый человѣкъ съ красной бородой, молчаливый и строгой. «Будешь кунакъ», сказалъ онъ: «Вашъ казакъ. Завтра уйдемъ». Кирка былъ въ черкескѣ съ пистолетомъ, ружьемъ и шашкой. Борода у него была уже большая. Онъ былъ блѣденъ и все торопилъ Ерошку запереть дверь. «Ты ложись тутъ», сказалъ онъ, указывая первую комнату чеченцу, а самъ вошелъ въ хату. — «Не придетъ никто къ тебѣ? А?» спросилъ Кирка: «а то, чтобы не видали».
— «Да ты что? скажи. Не пойму. Ты какъ пришелъ, чортъ? совсѣмъ что ли?» спросилъ Ерошка.
— «Вотъ посудимъ. Гдѣ совсѣмъ! Развѣ простятъ? Вѣдь офицера то убилъ».
— «Ничего, ожилъ».
— «Эхъ! и послѣ того много дѣловъ есть. Да ты чихиря дай, есть что ли? Эхъ, родные! все также у васъ то, все также?»
— «Къ бабѣ пойду, твоя хозяйка то жива, — у ней возьму! Я скажу, что Звѣрчикъ велѣлъ».
— «Ты ей, бляди, не говори. Охъ, погубила она меня. Матушка померла?»
— Да.
Ерошка пошелъ зa виномъ. Кирка разговаривалъ съ чеченцомъ. Онъ просилъ водки. Водка была у Ерошки. Чеченецъ выпилъ одинъ и пошелъ спать. Они говорили, какъ отпустилъ наибъ Кирку. Ерошка п[ринесъ?] то [?]. Кирка выпилъ двѣ чапуры.
Ерошка: «Ну зачѣмъ пришелъ? еще начудесишь».
— «Нѣтъ, завтра повижу и уйду. Могилкамъ поклонюсь. Она стерва».
Ерошка: «Она не виновата. Офицеръ просилъ, замужъ брать хотѣлъ, она не пошла».
Кирка: «Все чортъ баба, все она погубила; кабы я и не зналъ, ничего бы не было». Онъ задумался: «Поди, приведи ее, посмотрѣлъ бы на нее. Какъ вспомню, какъ мы съ ней жили, посмотрѣлъ бы».
Ерошка: «А еще джигитъ: бабѣ хочетъ повѣриться».
Кирка: «Что мнѣ джигитъ. Погубилъ я себя; не видать мнѣ душеньки, не видать мнѣ ма[тушки]. Убьемъ его? право? Убью, пойду — паду въ ноги». — Пѣсню поетъ. — «Что орешь?» — A мнѣ все равно. Пущай возьмутъ, я имъ покажу, что Кирка значитъ. — «Да завтра уходи». — Уйду. Федьку зарѣжу, Иляску зарѣжу и уйду. Помнить будутъ.
Ерошка: «Каждому свое, ты дурно не говори, тебѣ линія выпала, будь молодецъ, своихъ не рѣжь, что, чужихъ много».
«Я къ бабѣ пойду». — «Пойди!» и опять пѣсню.[35]
Мар[ьяна]: «Д[ядя] Е[рошка] отложи». — Чего? — «Ты отложи, я видала». — Что врешь, никого нѣтъ. — «Не отложишь, хуже будетъ». Кирка: «Пусти!» Марьяна вошла въ хату, прошла два шага и упала въ ноги мужу.
Кирка ничего не говорилъ, но дрожалъ отъ волн[енія].
— «Станичный идетъ съ казаками!» крикнулъ Ерошка, смотрѣвшій въ окно. Чеченецъ и Кирка выскочили и побѣжали. Кирка выстрѣлилъ въ Ерошку по дорогѣ, но не попалъ. Ерошка засмѣялся. Никто не шелъ, Ерошка обманулъ ихъ, не ожидая добра отъ этаго свиданья. —
На другой день дядя Ерошка провелъ утро дома. Марьяна блѣдная пришла къ нему. «Слыхалъ? Кирку въ лѣсу видали; Чеченцы изрубили казака». Вечеромъ самъ Поручикъ [?] видѣлъ Кирку, онъ сидѣлъ на бревнахъ и пѣлъ. Вечеромъ поѣхали искать, видѣли слѣды. На 3-й день былъ праздникъ.
Часовня была полна народа; бабы въ платкахъ, уставщикъ въ новомъ армякѣ, по крючкамъ, старухи, тихо, Марьяна стояла въ углу, вошелъ казакъ и сталъ скр[омно?], одѣтъ странно. Одна баба, другая, до Марьяны дошелъ шопотъ, она оглянулась: Кирка! «Онъ, отцы мои!» Въ то же время два казака сзади подошли, схватили; онъ не отбивался. Les yeux hagards![36]
Письмо. Я вчера прiѣхалъ, чтобы видѣть страшную вещь. Кирку казнили. Что я надѣлалъ! и я не виноватъ, я чувств.....
*Б. БѢГЛЕЦЪ.
Глава.Господа, вернувшись съ охоты, сидѣли въ своей хатѣ и не посылали за Ерошкой. Даже Ванюшѣ было приказано не говорить съ старикомъ и не отвѣчать ему, ежели онъ станетъ что-нибудь спрашивать. Первый выстрѣлъ сдѣлалъ Олѣнинъ, и съ того мѣста по всему слѣду была кровь. Второй выстрѣлъ, когда свинья уже остановилась, сдѣлалъ Ерошка. Правда, что она упала, но ползла еще, и послѣднiй выстрѣлъ изъ двухъ стволовъ сдѣлалъ новопрiѣзжiй гость. Стало быть, ни въ какомъ случаѣ свинья не принадлежала одному Ерошкѣ и онъ не имѣлъ никакого права, никому не сказавши, привязать ее хрюкомъ за хвостъ маштачку, прежде другихъ увезть ее въ станицу, опалить и свѣжевать, не давъ времени охотникамъ вернуться и полюбоваться на раны и поспорить. По предложенiю Оленина всѣ решились наказать Ерошку за такой поступокъ совершеннымъ равнодушiемъ и невниманiемъ. Когда охотники прошли по двору, въ то время какъ дядя свѣжевалъ звѣря, ихъ молчанiе не поразило его. Онъ объяснилъ его себѣ сознанiемъ его правоты съ ихъ стороны. Но когда онъ, соскучившись быть одинъ, съ окровавленными еще руками и растопыренными толстыми пальцами, вошелъ въ хату и, показывая расплюснутую въ лепешку свою пулю, которую онъ вынулъ изъ грудины, попросилъ выпить, его озадачило, что никто ему не отвѣтилъ. Онъ хотѣлъ разсмѣшить ихъ колѣнцомъ, но всѣ присутствующiе выдержали характеръ, онъ засмѣялся одинъ, и ему больно стало.
— «Что жъ, свинью ты убилъ, дядя», сказалъ Олѣнинъ: «твое счастье».
— «Что жъ чихирю не поднесешь?» сказалъ старикъ хмурясь. —
— «Ванюша, дай ему бутылку чихирю. Только ты пей въ своей хатѣ, а мы въ своей. Вѣдь ты убилъ свинью. Небось бабы какъ на тебя радовались, какъ ты по улицѣ проволокъ ее. — Ты самъ по себѣ, а мы сами по себѣ».
И онъ тотчасъ же заговорилъ съ офицерами о другомъ предметѣ. —
Ерошка постоялъ еще немного, попробовалъ улыбнуться, но никто не смотрѣлъ на него.
«Что жъ такъ то?» Онъ помолчалъ. Никто не отвѣтилъ. — «Ну, Богъ съ тобой. Я на тебя не серчаю. Прощай, отецъ мой!» сказалъ онъ съ невиннымъ вздохомъ и вышелъ.
Какъ только онъ вышелъ, Марьяна, которая тутъ же сидѣла подлѣ печки, разразилась своимъ звучнымъ увлекающимъ хохотомъ, и всѣ, кто были въ комнатѣ, захохотали также. — «Невозможно удержаться, когда она засмѣется», говорилъ прапорщикъ сквозь судорожные припадки смѣха.
Дядя Ерошка слышалъ этотъ хохотъ даже въ своей хатѣ. Онъ сердито шваркнулъ на земь сумку, которая лежала на его нарахъ, и развалился на нарахъ въ своемъ любимомъ положеньи, задравъ ноги на печку и облокотивъ голову затылкомъ на ружейный ящикъ. Когда онъ бывалъ не въ духѣ, онъ всегда колупалъ струпья, не сходившіе съ его рукъ, и теперь онъ принялся за это дѣло.