Книга странствий - Игорь Губерман 6 стр.


Гастроли - это поезда, автобусы и самолёты. Я стал опознанный летающий субъект. Гастроли - это гостиницы, дома или квартиры, куда меня пускают на постой. В памяти они сливаются друг с другом, но одно место, где я прожил всего сутки, до сих пор неизгладимо в моей замшелой, но впечатлительной душе.

Я тогда в Париже собирался переночевать у Саши Гинзбурга и честно попросил его об этом по телефону - мне ещё хотелось потрепаться о былом. Саша охотно согласился, но, приехав, обнаружил я, что в тесной их с Ариной квартире обитала ещё некая любимая собака, время от времени кусавшая и хозяев, и их сыновей. Не то чтобы я этого так испугался, только стало как-то неуютно, и я вспомнил, что я в сущности - воспитанный и деликатный человек. И попросился отвести меня в ближайшую гостиницу. Саша Гинзбург так был рад столь неожиданному для него порыву моей щепетильности, что гордо заявил: сейчас он отведёт меня в некое место, где я доселе не бывал и вряд ли буду впредь. И это правда: мы пришли в бордель, который прогорал из-за отсутствия клиентов и поэтому пускал приезжих на ночлег. Мы подошли к дверям отведенной мне комнаты, и понял я, какая бурная ещё недавно здесь творилась жизнь. Дверь эту не раз ломали и руками, и ногами, трещины былых проломов были кое-как заделаны, закрашены и напоминали морщины, проступающие у старой портовой потаскухи сквозь намазанные наскоро румяна. Впрочем, изнутри на двери был кокетливый и крохотный крючок. Средних размеров комната была перегорожена от стены до стены малинового цвета театральным занавесом. В образовавшейся прихожей находился утлый столик с двумя такими же стульями, а главной тут была стоявшая в углу крохотная чугунная ванна начала века - биде и рукомойник одновременно. За занавес войдя, издал я возглас восхищения. Такого же материала малиновая накидка покрывала необъятных размеров деревянную старинную кровать с резным высоким изголовьем. Угол накидки был заботливо отогнут, напоминая постояльцу о блаженстве спать на простыне. А по стене вдоль всей кровати струилось - я иного слова не найду - метровой высоты зеркало в широкой золочёной раме с завитушками. Я видел в этой жизни красоту, но такой - был Саша прав - не видел никогда и не увижу. Надо ли вам говорить, что занавеска-шторка на узком окне была такого же малинового цвета? А в трёхрожковой витой и золочёной люстре горела лампочка - всего одна, но под таким же абажуром. Спал я изумительно в ту ночь и видел много сновидений. Я их не запомнил, но о содержании догадываюсь.

И возвращусь теперь я, рассказав о промелькнувшем счастье, - к будничному актёрскому существованию.

Эстрадные воспоминания хорошо сперва украсить каким-нибудь знаменитым именем. Уже почти полвека назад мне посчастливилось побывать на концерте Александра Вертинского. Учился я тогда на первом курсе института, ничего не слышал ранее об этом человеке, и мама чуть не силой повела меня в концертный зал гостиницы "Советская", невнятные, но жаркие произнося слова о великом исполнителе пронзающих душу песен. Чуть позже я узнал, что кроме дармовых билетов - контрамарок (кто-то подарил их маме) был ещё один мотив влечения, его мне мама рассказала уже взрослому. Когда-то в молодости за ней ухаживал друг Вертинского, тоже поэт, и моей юной маме был посвящён романс, довольно часто ею напеваемый за стиркой и готовкой:

Признаться, я с тех пор не удосужился сыскать имя автора и тем самым как бы косвенно проверить мамины слова - зачем? - я низких истин не ценитель. А в тот день, о коем идёт речь, я плёлся на концерт без всякого одушевления. И - врать не буду - столь же апатично слушал пение ничуть меня не тронувшего старика. Вот разве только руки помню, жили они совершенно самостоятельной жизнью, взметались вверх, падали вниз и чуть парили в воздухе. А длиннопалые кисти вообще вытворяли нечто виртуозное. Но мне всё это было странно, а за текст немного как бы стыдно, я тогда был прям и прост. К тому же с самого почти начала я сильно и всерьёз отвлёкся. Справа от мамы сидела молодая женщина невероятно пышных форм. И я, мельком глянув на её роскошный, да к тому же сильно декольтированный бюст, более не смог уже оторваться. Мне в ту пору было восемнадцать - стоит ли меня осуждать? Спустя всего лет пять я полюбил эти песни, но тогда я многое полюбил впервые и навсегда. А в тот вечер я почти не отводил свой потаённый и блудливый взор от пышной прелести правее мамы. Я тогда не прочитал ещё известных строк Некрасова - "сидит, как на стуле, двухлетний ребёнок у ней на груди", а когда позднее прочитал, то вспомнил снова этот бюст, и потому ещё так помню этот вечер. Но вдруг по белоснежной клумбе пробежала светлая струйка, тут же капнула вторая, и я чуть выше глянул. Из глаз бежали слёзы, по густому слою пудры обтекали щёки и оттуда падали на грудь. Я не успел отвести взгляд, когда женщина, стремясь излить и разделить своё чувство, повернула к маме разгорячённое прекрасное лицо и хрипло-жарко выдохнула: "Он знал любовь!"

Какие-то первичные эстетические замашки уже были, вероятно, свойственны мне, потому что после этих слов меня перестал привлекать её бюст, и я всё-таки чуть-чуть послушал Вертинского.

А много-много лет спустя ещё одно высокое имя сверкнуло мне уже во время моих собственных гастролей - было это где-то в Америке. Перед началом выступления мне уважительно шепнули, что в зале будет некий престарелый актёр, много лет игравший у Аркадия Райкина. Я вежливо и холодно кивнул, но сразу отыскал глазами седенького аккуратного старичка явно артистической внешности. После концерта он ко мне подошёл (я вычислил правильно) и сказал несколько хвалебных фраз. Последняя из них была такая: "Только один человек умел так держать зал...".

Всё-таки помнит учителя, успел подумать я со снисходительным одобрением, а старикан тем временем закончил: "...но я давно уже оставил сцену".

А теперь, осенив своё повествование двумя такими дивными именами, я смело перейти могу к собственной наглой персоне.

А наглой потому, что вылез я на сцену благодаря читателям, пожелавшим слышать меня лично (всем я хочу сказать огромное спасибо), сам постигал азы чтецкого ремесла, а года три спустя уже и кофе пить садился в доме тёщи только после подтверждения жены, что я - большой артист.

И замелькали случаи и происшествия, без коих обойтись не может ни одна пристойная актёрская жизнь.

Как-то в Одессе получил я записку, от которой испытал чистую радость: "Уважаемый Игорь! Если у меня нет денег, чтобы купить Ваш четырёхтомник, можете ли Вы расписаться на мне и моей подруге? С надеждой - Анна". Разумеется, могу, за честь почту, только найдите фломастер, девочки, чтобы вам не было больно, ответил я, и зал похлопал, одобряя. Это было в самом начале концерта (девочки потом не подошли, застеснялись), и установилось среди публики то прекрасное благосклонное оживление, которое сразу передаётся на сцену, подстёгивая актёрский кураж. Вечер получился. Я возвратился в гостиницу очень поздно (ещё пьянка была долгая) и с огромным букетом остро пахнувших лилий. Их я сразу же отдал двум ночным администраторшам, они растрогались, а ко мне подошла дежурившая в фойе профессионалка, которой они успели что-то шепнуть.

- Вы поэт, - с кокетливой надменностью (такую накрепко усваивают на ускоренных курсах благородных девиц) сказала эта чуть помятая шатенка, - я бы с удовольствием послушала стихи у вас в номере. Вы как?

Администраторши с материнской любовью смотрели на нас из-за стойки: им хотелось и пристроить знакомую и отблагодарить меня за букет.

- Я очень плохо, ласточка, - честно ответил я. - Я еле волочу ноги. Как-нибудь в другой раз, ладно?

Шатенка окинула меня глазом с головы до ног и по каким-то признакам убедилась, что я не увиливаю.

- Да, вы не спортсмен,- процедила она презрительно,- у них бывает второе дыхание.

И я, нелепо ткнувшись в отключённый на ночь лифт, поплёлся на свой этаж, постыдно ощущая свою дряхлость. Второе дыхание, угрюмо и печально думал я, подумаешь - второе дыхание, это просто иллюзия, что будет и третье, а оно не приходит.

А на следующий день концерт мой был назначен в Музее западного и восточного искусства, я ради этого вечера и начал так издалека. Сперва поставили стулья для зрителей и столик для меня в фойе, но там была ужасная акустика, и мы переместились в итальянский зал. Очень было странно вслух произносить свои стишки среди тяжёлых потемневших полотен, я осваивался с трудом, а публика, по-моему, так и не освоилась до конца. Была она очень странной в этот вечер, как бы случайно на меня наткнувшейся и слушавшей с недоумением. Когда всё кончилось, и были все приглашены в подвал музея, где обнаружились роскошно сервированные столы, мне объяснили с запозданием (я иначе построил бы программу), в чём тут дело. Оказалось, был я нанят, чтоб развлечь несколько десятков знакомых и клиентов очень известной городской адвокатессы в день её юбилея. Подошёл ко мне и человек, приславший мне час назад забавную записку: "Кем ты сидел в лагере?" Слово "кем" выдавало осведомлённость, не оставлявшую сомнений в прошлом автора записки. Я ответил, что сидел я мужиком, что не был я ни блатным, ни даже шерстяным (это те, которые вокруг блатных отираются), не был я один на льдине или ломом подпоясанный (те, кто выживает в одиночку) - был мужик, как абсолютное большинство. Правда, дружил с несколькими блатными. Седой красивый грузин в зале с пониманием и симпатией кивнул мне головой. Вот он ко мне и подошёл. Попросил надписать ему книги, мы закурили.

- Где отбывали? - спросил он у меня настолько светским тоном, что я с трудом подавил смех и уважительно ответил.

- С конфискацией?- спросил он точно так же. Я подумал, что в любой стране после любой революции так беседовать могли друг с другом уцелевшие аристократы. - И у меня всё отобрали, - продолжил он наш бодрый горемычный разговор.

- Всё-всё? - переспросил я сочувственно.

- Ну, чуть осталось,- грустно сказал грузин. - Едва хватило, когда вышел, чтоб купить маленький заводик.

Больше я с этим бедолагой разговаривать серьёзно был не в силах и поэтому обрадовался приглашающему жесту от соседней группки. Меня позвала очень красивая, очень стройная и столь же немолодая женщина. У нас был общий знакомый - и какой! - мы несколько минут повспоминали о Зиновии Ефимовиче Гердте. Полностью единодушны были мы в нашей любви и печали. А потом моя собеседница с некоей заботой в голосе спросила:

- Игорь, а вот вы рассказывали, что вчера две девочки просили вас на них оставить свой автограф, так они к вам подошли?

- Нет, - ответил я, - они, наверно, застеснялись.

- Боже мой,- воскликнула женщина,- вы ж из-за этого можете плохо подумать об одесситках!

И мгновенным мановением руки глубоко распахнула своё платье на молнии. Я не успел опомниться, как рядом возник фотограф, а вокруг стояли гости, громко одобряя даму, а в руке у меня была уже авторучка. И я начертал свою подпись на её вполне ещё груди. И все захлопали, возликовав, а женщина сказала:

- Покрою лаком и не буду мыть... Неделю точно, мой мужик через неделю приезжает.

Я неловко чмокнул её в щёку, и мы выпили, чтоб видеться ещё.

Что наша жизнь - трагедия, известно каждому, поскольку каждый знает о неминуемом финале этой пьесы. Но что наша жизнь - ещё и комедия, понимает и чувствует далеко не любой из её участников. Мне повезло: я ощущаю оба эти жанра. Но стенать, скулить и жаловаться - глупо, так как бесполезно и снижает, мягко говоря, высокую пожизненную трагедию человека до сопливой и слезливой мелодрамы. Да к тому же - пошлой, ибо тысячами уст прослюненной на все лады. А тот неоспоримый факт, что каждая такая личная трагедия включает в себя множество смешных эпизодов - свидетельство таланта нашего Творца - проходит почему-то мимо большинства высоколобых описателей.

Лично меня (дефект душевного устройства) интересуют в жизни только эти эпизоды: я их замечаю, я про них расспрашиваю, мне от них тепло, светло и хорошо. И часто - стыдно. Потому что люди серьёзные из любых, к примеру, путешествий доставляют целый ворох наблюдений, размышлений, фактов и глубоких выводов из мельком увиденного. Я езжу вместе с ними, в день приезда-возвращения радостно усаживаюсь за стол с друзьями, лихорадочно копаюсь в памяти - конфуз, афронт и стыд на всю Европу. Что я увидел, понял и узнал? А ничего серьёзного. А что ты хоть запомнил, что имеешь рассказать? А ничего и рассказать я не имею... Постой, но ты ведь только что летал в Австралию? Летал. Загадочный далёкий материк, полёта чуть не сутки, кенгуру и коалы, горы и пустыни, утконосы и аборигены. Наши чахлые и вечно пыльные домашние фикусы - это в Австралии огромные деревья. А машины в городах ездят так вежливо - разве что не раскланиваются друг с другом, уступая дорогу. Наконец, созвездие Южного креста - знак удалённости этих земель, предмет гордыни у матросов Александра Грина - "я плавал под созвездием Южного Креста". Ты это видел? Да. Так расскажи!

По Мельбурну меня водила сотрудница местного радио - они вещают на семидесяти с чем-то языках, такое там количество различного народа. А смотреть мне было очень скучно: типично американский город среднего размера плоско расстилался всюду, разве только заросших зеленью парков было сильно больше, но я - увы - не ботаник. В разговоре выяснилось вдруг, что некогда эта молодая женщина училась в Тарту, и не просто, а у Юрия Михайловича Лотмана.

- О Господи, я знал его отлично, - закричал я. - И я других там знал преподавателей!

Я имена назвал, она у них училась, а интеллигенты русские - они где бы ни встретились, обнюхиваются, как собаки, с помощью знакомых книг или имён. Тогда я сел на уличную тумбу, закурил и ей сказал категорически, что никуда я больше не пойду, и пусть она расскажет лучше что-нибудь о Тарту.

- Прямо я не знаю, что вам рассказать,- задумалась она. - Вот, например, любимый был у Юрия Михайловича ученик, а как его звали, я уже не помню. Он сам был из Чувашии, писал стихи, а на чувашский переводил он Пастернака. Или из Удмуртии он был?

- Вспомните хоть что-нибудь,- взмолился я. И гениальные услышал две строки:

Согласись, читатель, что только ради этого стоило тащиться в Австралию!

А на следующий после выступления день пошёл я в местный зоопарк. Я зоопарки вообще люблю и всюду, где оказываюсь, их стараюсь посмотреть. Берлинский, в частности - один из лучших, я там часа два проторчал возле человекообразных обезьян - моя бы воля, я бы вообще там поселился. Вот и в Мельбурне я прежде всего кинулся смотреть на наших предков. И, обалдев, застыл. Природа ведь в Австралии развивалась замкнуто, отсюда уникальность кенгуру и прочих сумчатых, но обезьяны... У всех человекообразных взрослых и детей, самцов и самок - были скорбные и грустные лица пожилых евреев. Даже двое только что родившихся уже о чём-то тосковали. Я простоял там минут тридцать, когда приятель мой, молча куривший в стороне и видевший моё наслаждение, подошёл, чтоб усугубить впечатление. Знаю ли я старый местный анекдот? Конечно, нет. А дело в анекдоте было так: стоял на том же месте, где сейчас торчу я, точно такой же израильский турист. Стоял-стоял, потом не выдержал и спросил у вон того орангутанга: "Ицик, это ты?"

Я рассмеяться не успел, как оказалось, что орангутанг ему ответил: "Тихо, я на работе!"

Ну, а теперь скажите - стоило за этим ехать в Австралию?

Так вот, на мой взгляд, - несомненно. И в другие страны - тоже. Я, быть может, потому и езжу.

А как порой бывает тяжело, ведь никому и не расскажешь - не поймут. Поскольку сцена, огни рампы, благодарно стихшая публика, пой - не хочу и наслаждайся в фокусе внимания. Эту херню не опровергнешь, ибо она тоже есть. Но есть и другое.

Как-то позвонил приятель из Ашдода: приезжай, немного почитаешь, платят на месте. Помянув ещё раз, как похожа жизнь актёра на работу девушек по вызову, я тут же, разумеется, приехал. Зал спускался к сцене крутым амфитеатром, набит был битком и явно только что приехавшими: это больше всего видно по глазам -первые месяца два вполне безумные глаза у нас у всех, куда бы нас ни занесло и как бы ни сложились обстоятельства. Всё так и оказалось, это понял я по первому же выступлению. Какой-то банковский деятель принялся усердно убеждать собравшихся, что ввиду его невероятной нутряной любви к приезжим из России все они должны иметь дело только с его банком, не соблазняясь на заведомо лживые посулы всех других. Следом за ним выступил не менее достойный человек, владелец или представитель какой-то огромной и ведущей (по его словам) технической компании. Заявил он сразу, что так любит всех сидящих тут, что с завтрашнего дня готов им продавать стиральные машины, холодильники и прочее -за полцены. Но без гарантии, добавил этот всё же честный человек. Хотя и не потупился. Я, стоя за кулисами, невежливо от смеха хрюкнул, зал не реагировал никак. Но все всё поняли, а их реакция пришлась как раз на мой черёд. Какая это каторга читать стишки в болото, в вату, в мёртвое молчание, в как бы безлюдное пространство, хотя ясно видишь лица - это мне не передать. Невидящие глаза, обращённые куда-то мимо меня, ясно говорили о тягостном и напряжённом размышлении: а как нас хочет обмишулить этот? Минут через пятнадцать зал пришёл в себя, сообразив, что я - нелепая случайность в этом действе, не опасен, позван только ради развлечения, и всё, что я плету, призыва тратить деньги или как-то непривычно поступать не содержит. Тут послышались первые смешки, глаза уже смотрели на меня и явно видели, а главное - установилось в зале то дыхание, которое известно каждому, кто часто выступает: зал с тобой. И вскоре был вознаграждён я за муки, просто-таки счастье испытал, услыхав слова, которые ни в кои веки сам не выдумаешь, поскольку родились они из самой глубины истинно советского человека. Я читал стишки самиздатского ещё времени из цикла под уютным чисто московским названием "Вожди дороже нам вдвойне, когда они уже в стене". И на каком-то из стишков (об Ильиче, по-моему) из зала вдруг по слышался хорошо поставленный, по прокурорски звучный женский голос:

- А почему вас не расстреляли?

В голосе такая слышалась категорическая непреклонность - я вдруг ощутил смутную вину, что со мной этого не случилось. Даже что-то оправдательное залепетал: дескать, сидел, но повезло, вот уцелел - но так неубедительно звучало - я переметнулся наскоро на стишки о любви. А после выступления этот вопрос я благодарно записал, осознавая явленную им душевную глубину.

Назад Дальше