— При чем тут народ? — говорю я этому Ивану Ивановичу. — Сами знаете, что дело не в народе, а в одном человеке.
— Да? — Он изобразил удивление. — А кто этот человек? Фамилию не подскажете?
Тут я все-таки подумал, что слишком перед ним, не зная, кто такой, раскрываться не стоит.
— Фамилию, — говорю, — сами знаете не хуже меня.
— Понятно, — парирует Иван Иванович, — назвать боитесь, но при этом утверждаете, что тот, кого вы боитесь назвать, во всем виноват. А вы?
— А что я? Я-то в чем виноват?
— Если вы ни в чем, то и он ни в чем. Вы поймите, у него было трудное детство. Он вырос в коммунальной квартире. Злой отчим порол его ремнем, соседские старшие мальчишки отнимали у него деньги на школьные завтраки, а он отнимал у младших. Его воспитывали школа, комсомол, партия и КГБ. Он читал книги про шпионов и сам хотел стать шпионом, может быть, даже большим шпионом, может быть, даже в самых дерзких мечтах — главным шпионом, но не тем, кем он стал. Но вы сами выбрали его, вот и кушайте такого, какой есть.
— Вот и кушаем, но какой бы он ни был, — робко возразил я, — должен же он понимать, что так издеваться над народом нельзя.
— Ну почему же нельзя, если народ позволяет?
— Да кто ж у народа что спрашивает?
— Так в том-то и дело, что наш народ позволяет его не спрашивать.
— А где вы видели такой народ, у которого что-то спрашивают?
— Я видел, — сказал он. — Я видел много народов, у которых правители постоянно спрашивают разрешения на все. А те, у которых не спрашивают, их и народом называть вряд ли стоит.
— Да, — сказал я взволнованно и временно забыв про клеща, — очень даже с вами согласен. Наши люди слишком покорны и позволяют с собой вытворять все, что угодно. Потому что у нас нет никакой солидарности, и мы, даже если в чем-то не согласны, сидим и помалкиваем каждый в своем углу. А если бы мы все как один вышли на площадь и сказали бы наше твердое «нет»…
— Вот, — обрадовался Иван Иванович и даже похлопал в ладоши, — правильно говорите. Давайте завтра же все вместе выйдем и скажем «нет».
— Давайте, — говорю я, — хорошая идея.
— Идея замечательная, — согласился он. — Значит, завтра встречаемся на площади.
— Кто?
— Вы, я и все остальные. Вы же придете?
— Я-а? А зачем?
— Но вы ж говорите, что все должны выйти.
— Вот именно все. Когда все выйдут, тогда и я. Это уж точно, — добавил я уверенно. — Если все выйдут, то уж я тоже, будьте спокойны.
— А как же вы узнаете, что все вышли?
— В окно выгляну. У меня окно, знаете, выходит как раз на площадь. Как только я увижу, что все вышли…
— Тогда и вы выскочите?
— Да, — сказал я. И подумал. — А может быть, нет. Если все выйдут, то обойдутся и без меня. Как вы думаете, обойдутся?
Я посмотрел на Ивана Ивановича, надеясь, что он поддержит меня и найдет для меня слова оправдания, но он посмотрел на меня скучным взглядом, зевнул и сказал, что спать хочет. И, попросив не беспокоить его, пока не доедем до места, но, не спросив разрешения, улегся на свободный лежак, чем сильно меня возмутил. Почему я, старый человек и к тому же с клещом, должен спать сидя, а он со всеми удобствами? Я хотел прямо ему это высказать, но не успел, он тут же заснул. Причем не просто заснул, а зачмокал губами и захрапел, и опять-таки не просто захрапел, а с каким-то, как мне показалось, издевательским смыслом, и если всю эту музыку попробовать изобразить буквами, то это звучало приблизительно (весьма приблизительно) так: хррр-чмок-хррр-фью-фью-хррр-чмок-хррр. Ой, подумал я, какой несчастной должна быть его жена, если она у него есть и спит с ним в одной постели.
Делают вид, что живут
А я, между прочим, никогда не храплю. Но с возрастом стал ужасно сонлив, что читатель этих строк уже, вероятно, заметил. Точнее так: ночами не сплю, а днем засыпаю, даже сидя за компьютером. И вижу все время разные сны, где встречаются не только очень странные персонажи, но и сам я во сне могу быть то законопослушным российским гражданином, то, наоборот, неукротимым нигилистом и бунтарем, то американским профессором или банкиром, а бывает даже, что вижу себя каким-то животным. Я это объясняю тем, что, наверное, во мне проявляется, как говорится, художник слова, который и во сне продолжает сочинять разные характеры, вживаться в них и выступать от их имени. Вжившись в очередного персонажа, я сплю и думаю о том, например, что у нас, с тех пор как коммунистов прогнали, всё есть: свобода, демократия, хорошие зарплаты и приличные пенсии. Нами правит самый лучший в мире руководитель, который очень любит страну, людей, детей и животных. Животных, особенно редких, и особенно редких птиц. Потому что он сам птица высокого полета. Мы его постоянно избираем и переизбираем, потому что у нас никого лучше нет. Если вы, задаю я во сне вопрос неизвестно кому, считаете, что есть кто-то лучше, позвоните по телефону доверия, там вас внимательно выслушают и запишут. А потом разберутся с вами и присмотрятся к тому, кто, по вашему мнению, лучше. Я сплю, и мне снится, что у нас благодаря мудрому руководству того, кого лучше нет, все идет хорошо, стабильно, ни войн, ни санкций, за рубль дают шестьдесят долларов и вдобавок сколько-то евро, и все очень довольны, за исключением некоторых. Этим некоторым и семьдесят долларов за рубль будет мало. Они — незначительное меньшинство населения — никогда не бывают и не будут довольны, хоть золотом их засыпь. Меньшинство недовольно верховной властью, местными властями и большинством, которое всем довольно, включая верховную власть. В России испокон веков меньшинство, жившее хорошо, проявляло недовольство тем, что большинство жило плохо, и шло за него хоть на каторгу, хоть на плаху. Но плохо жившее большинство ни к чему лучшему не стремилось, к страдавшим за него относилось с подозрением, жертв их не ценило, охотно сдавало их полиции и с радостным любопытством глазело, когда их вешали на площадях. Теперь страдальцев за народ прилюдно не вешают, но сажают или отстреливают из-за угла, а они продолжают болеть за народ, иногда, впрочем, обижаясь на него, что он опять всем доволен. Что касается меня, то вообще всегда недоволен всем, чем вызываю недовольство властей, не понимающих, чего мне еще не хватает, когда, как они считают, мне хватает всего. Не знаю, все эти мысли снились мне или въяве тревожили. Но, отвлекшись от них, я увидел, что Иван Иванович задвигался на лежаке, и руками задергал, и ногами засучил, я сначала подумал, может, у него эпилепсия, и тогда, как я слышал, надо хватать язык и вытаскивать его как можно дальше наружу. А если он западет, залипнет, перекроет дыхательное горло, то до Савеловского вокзала мы довезем бездыханный труп. А если Иван Иванович не врет и в самом деле он такой важный и наделенный особыми полномочиями, так от него просто так не избавишься, куда-нибудь в канаву не выбросишь и в ближайшей роще не закопаешь. Найдут и меня в политическом убийстве заподозрят. Я кинулся к нему, не представляя, каким образом я его за язык ухвачу, но увидел, что он не может вскочить, потому что пристегнут к кровати, ну, ремни мне было сподручней отстегнуть, чем хватать его за язык. Я его от ремней освободил, он вскочил и, глядя на меня безумными глазами, закричал сразу:
— Как вам не стыдно?!
Я не понял.
— Вы что, — говорю, — меня опять стыдите? А за что мне должно быть стыдно? За то, что не воюю за ваш Дэлэнэр? За то, что не выхожу на площадь? За то, что долго живу? Ну, виноват, оказался крепче, чем некоторые надеялись.
— Да я не о том, что вы вообще живете. А о том, как вы в этой Рашке живете?
Что такое? Только что попрекал меня тем, что я плохой гражданин, и вдруг Рашка.
— Позвольте, — говорю, — Иван Иванович.
Он на меня презрительно посмотрел.
— Я вам не Иван Иванович, а мистер Джонсон энд Джонсон старший.
И почти без акцента.
Опять какие-то странности. Не выказывая удивления, я ему говорю:
— Мне все равно, одноразовый вы Иван Иванович или дважды Джонсон, старший вы или младший, но называть мою страну Рашкой я вам запрещаю.
— Ты, — это он мне уже тыкает, — мне запрещаешь? Да кто ты такой?
Тут я разозлился не на шутку.
— Кто я такой, всем известно. А вот ты кто такой?
— Я-то? — И сует мне в нос удостоверение, в котором по-английски написано, что предъявитель сего имеет право делать и говорить все, что и где ему заблагорассудится, и представители власти на местах должны оказывать ему в этом содействие.
На что я, беря пример с Варвары, сказал ему, что кто ему чего должен оказывать, я не знаю, что наша страна, где он сейчас находится, называется Россия, а если по-ихнему, то пусть будет хотя бы Раша. Это звучит не так величественно, но ласково, как Маша, Даша, Наташа, а уж никак не Рашка.
— Именно Рашка, — повторил он, — и другого названия ваша страна не заслуживает. Власть воровская, парламент ублюдочный, суд продажный, народ рабский.
— Именно Рашка, — повторил он, — и другого названия ваша страна не заслуживает. Власть воровская, парламент ублюдочный, суд продажный, народ рабский.
— Ну, насчет власти, парламента и судов возражать не буду, — сказал я, — оскорбления народа не потерплю. Народ у нас самый добрый, самый открытый и главное, что самый духовный.
— Какая чушь! — возмутился мой собеседник. — Кто вам это сказал, что вы самые-самые, если вы в своей стране никак человеческого порядка не наведете? Мнительные, хитрые, коварные, подозрительные, мстительные. Все время вам кажется, что вас, наивных и чистых, кто-то хочет обидеть и не считает за людей. Тут, между прочим, такой парадокс, что если вам все время кажется, что вас не считают за людей, то вас за них считать и не будут. Вы этого не понимаете и продолжаете искать, на кого бы обидеться и эту обиду выразить каким-нибудь вооруженным способом. А ваша духовность — откуда она? Вы семьдесят лет проповедовали безбожие, преследовали священников, рубили иконы, церкви превращали в свинарники и хранилища гнилых овощей. И уж если искать тех, кто плохо относится к вашему народу, так вы сами хуже всех сами к себе и относитесь. Ваши правители вас грабят и вас же презирают за то, что вы все это терпите. Вы любите ваших правителей, и правители именно поэтому считают вас дураками. Они-то сами понимают, что их любить не за что. Таков режим, которому вы служите.
— Я ему не служу, — сказал я.
— Еще как служите, — отвечал он. — Пенсию получаете? Коммунальные услуги оплачиваете? У врачей лечитесь? Значит, служите. А еще то, что не бежите от него, значит, тем самым обманываете людей, делая вид, что здесь можно жить.
— Глупости говорите, — наконец-то вмешалась моя половина, — Петр Ильич никогда не делает вид, что он что-то делает, чего он не делает. И он не делает вид, что живет, а живет. И кроме него в нашей, как вы говорите, Рашке живут еще сто сорок миллионов человек. Живут, а не делают вид. Понятно вам?
Мистер вздохнул:
— Мне понятно то, что вы сами не понимаете и все ваши сто сорок миллионов не понимают, что вы уже давно не живете.
Сказав это, он снова улегся на уже освоенное им ложе, пристегнулся и тут же захрапел, будто этим храпом подвел черту под всем сказанным. А меня снова заставил задуматься. Я задумался, и мысли меня посетили нехорошие. Я не согласился с тем, что мы не живем. Наоборот, мы очень даже живем, и, как все другие, живем надеждами на перемены или на смерть. И вот почему. Мы своих правителей не выбираем и не можем рассчитывать на то, что один, отслужив свой срок, достойно уйдет и его место займет другой, нами избранный. Но мы народ терпеливый, мы не избираем, но ждем. Ждем, когда этот умрет, в надежде, что вновь пришедший будет лучше ушедшего. А потом мы ждем этого вновь пришедшего, когда он станет опять ушедшим. Ждем.
С этой мыслью я опять заснул, но сон мой был некрепок. Очередной раз приоткрыв глаза, я увидел, что Варвара спит, а этот самый Иван Иванович, или Джонсон энд Джонсон, или черт его знает, как он на самом деле называется, склонился над Зинулей, и они о чем-то шепчутся, впрочем, довольно громко. Полагая, очевидно, что я или крепко сплю, или глухой, не услышу. А у меня, несмотря на мой возраст, слух еще, как говорится, отменный. Я напрягся и услышал, что она называет его муженьком, Ванюшей и котиком, а он ей рассказывает, что там, где он работает, научный эксперимент полностью завершен, перевоплощение практически состоялось, режим дня у него (у того, о ком они говорили) остался практически прежним, но изменился рацион в пользу рыбы. Затем была недолгая пауза, и вдруг этот человек заговорил обо мне. Кивнув в мою сторону, он спросил у Зинули:
— Ну, а этот-то что?
— Что ты имеешь в виду? — спросила Зинуля.
— Не понимаешь, что ли? Думаешь, правда, случай серьезный?
— Серьезней не бывает, — уверенно отвечала Зинуля.
— Энцефалит? — переспросил он с надеждой.
— Насчет энцефалита не знаю, но признаки боррелиоза налицо.
— А спасти можно?
— Если вовремя оказать необходимую помощь…
— А ты, — перебил он ее, — постарайся не вовремя. Не спеши.
— А никто и не спешит. Ты же видишь, ездим кругами туда-сюда, колеса прокалываем, попутчиков подбираем.
Не могу передать, как я был потрясен услышанным. Оказывается, все, что со мной случилось, это была здорово разработанная хитроумная операция. Сначала засадили в меня клеща. И вот почему они сразу прилетели на мой вызов. Потому что боялись, как бы другая «Скорая», опередив, не привезла меня в Тоцк, где клеща извлекли бы в момент и избавили меня от возможных последствий. А они тут же прискакали, объявили, что Тоцк меня не берет, якобы потому, что я не академик, и взялись везти меня по самой длинной и запутанной дороге в надежде, что за это время инкубационный период пройдет и клещ сделает свое дело.
Я так разволновался, что мне стоило большого труда не выдать себя.
Бред реальности
Ну, вы уже все поняли и относитесь одни, возможно, с сочувствием, а иные и со злорадством к тому, что у меня, старого человека, в голове все перепуталось и, перебирая в уме воспоминания, я никогда не могу с полной уверенностью сказать, что из этого случилось на самом деле, что мне приснилось, прибредилось, пригрезилось или было просто плодом моего воображения. Ясное дело, скажете, возраст, склероз, маразм, альцгеймер. Не буду отрицать, вероятно, и это имеет место, но, если правду сказать, я и смолоду слыл фантазером. И даже в те времена, когда еще в голове у меня мозгового вещества было больше, чем кальция, я порой не мог отличить то, что было в действительности, а что я выдумал из своей головы. Порой я думал, что и незачем отличать. Как помнится, так и помнится. Вся наша жизнь — это память о прошедших событиях. Чем больше их было, тем жизнь кажется длинней и богаче, а уж какие они были, реальные или выдуманные, не имеет значения.
Итак, как было или не было, но, как мне помнится, мы едем в институт Склифосовского в следующем составе: я, моя жена Варвара, водитель Паша, фельдшер Зинуля, клещ и… Ну, насчет «и» точно сказать не могу. Подхваченный нами по дороге попутчик, был ли он Иваном Ивановичем, был ли тем Иваном Ивановичем или другим, или Джонсоном энд Джонсоном, имел ли какое-то отношение к нашей Зинуле и вообще существовал ли, думайте сами. Дорога длинная, асфальт кривой, машину потряхивает, хочется спать, но Зинуля тарахтит без умолку и делится сомнениями насчет своего Ванюши-котика, в самом ли деле его держит работа или что-то другое в виде птичниц-лаборанток, которые там ходят в коротких белых халатиках, едва прикрывающих то, что котик всегда держит в своем недремлющем воображении.
— Как вы думаете, — задает мне Зинуля очередной дурацкий вопрос, — изменяет он мне или нет?
— Откуда я могу знать, изменяет он или нет, если я не знаком с ним?
— Какая разница, знакомы, не знакомы, но вы же тоже мужчина… ну были когда-то…
— Что? — насторожилась Варвара.
— Извиняюсь, не то ляпнула, — спохватилась Зинуля. — Нет, я вижу, конечно, что вы мужчина, не были, а есть и, дай бог, клеща вытащим, еще долго будете. Может, этот клещ вам в этом смысле даже на пользу пойдет. Так вот если бы вы работали среди таких девушек с крутыми попками и в коротких халатиках, вы бы как на них реагировали?
Мне на этот вопрос особенно при Варваре отвечать не хотелось, и я пробормотал что-то невнятное.
Но тут Варвара в меня вцепилась:
— Ну-ну, скажи, мне тоже интересно.
Ей я не ответил, а у Зинули спросил:
— А что бы вы делали, если б узнали?
— Ой, не дай бог! Вы знаете, я так для себя решила, даже интересоваться не буду. Потому что если узнаю, буду скандалить и себе же хуже сделаю. А так, не вижу, не знаю, все хорошо. Вы со мной согласны?
Я согласился, считая, что Зинуля не просто права, а выражает народное отношение к правде жизни, которая народу не нужна и на которую он много лет закрывает глаза. И живет по принципу: меньше знаешь, лучше спишь. Чтобы душевно себя не травмировать, она не хочет знать ничего ни о прошлом, ни о настоящем. Как, за что и в каких количествах прошлый режим уничтожал наших родителей, дедушек и прадедушек, среди которых одни формально были жертвами, другие палачами, но жертвами были все. Потому что палач, прежде чем убить другого человека, убивает человека в себе. О палачах у Пастернака: «наверно, вы не дрогнете, сметая человека. Что ж, мученики догмата, вы тоже жертвы века». Жизнь страны в недавнем прошлом была страшная и постыдная, но те, кто прожил ее и кто не прожил, не хотят знать и стыдиться и охотно внимают тем, кто говорит им, что хорошего было больше, чем плохого, и плохое делалось ради хорошего. Человек избегает возможности услышать правду о прошлом и настоящем, хотя подозревает, что она есть — и не такая, как ему говорят. Но при этом предполагает и то, что, если он эту правду узнает, ему станет жить неспокойно и неуютно, страшно, или совестно, или и то и другое. Это знание приведет его к опасным вопросам, которые он задаст себе или власти и сравнит то, что он узнал, с тем, что ему говорили и что утаивали. И тогда перед ним возникнет выбор: несмотря на знание, которым он овладел, жить, как раньше, лгать самому себе, терять к себе уважение, считать себя тварью дрожащей, бессовестным человеком или решиться на какие-то высказывания или действия, которые в стране ничего не изменят, но ему и его семье принесут много неприятностей, а то и несчастий. И вот, предвидя это все интуитивно, человек закрывает глаза и затыкает уши, и говорит себе: ничего не хочу знать, видеть и слышать, что осложнит мою жизнь сделает ее неуютной и опасной.