Обитель - Захар Прилепин 41 стр.


…Кто-то орал, кто-то плакал, кто-то выл, кто-то истерично вопрошал: «За что, начальник?»

Надо всем повис истеричный клёкот чаек — и сквозь этот клёкот, сквозь мерзейший человеческий мат, сквозь гай и рёв, сквозь беснующийся на соловецком дворе дождь Артём наконец расслышал самое главное:

— Мезерницкий стрелял в Эйхманиса!

«Он что, с ума сошёл? — не понял Артём. — Зачем?»

Тут же, шёпотом, сипло, поворачивая чёрные, одинаковые, грязные головы, переспрашивали:

— Убил? Не убил?

Неясно было, чего больше в этом вопросе: тайной надежды на смерть Эйхманиса или, напротив, истового желания, чтобы всё обошлось, потому что смерть начлагеря означала то, что погибнут все и немедленно.

«Как же я не заметил!..» — вдруг удивился Артём.

Мезерницкий лежал посреди площади, мёртвый. Ему стреляли в лицо, потому что щеки у него не было, и потом стреляли в спину. Он лежал в луже крови, а неподалёку лаял Блэк — и не было ясно, кого он прогоняет: красноармейцев, лагерников, смерть…

Когда площадь уже была полна народа, в южные, Иорданские, всегда закрытые ворота прямо на коне влетел Эйхманис.

Красноармейцы сняли ружья с плеч, готовые к любому приказу.

Все смолкли.

Земля бурлыкала пузырями, словно вскипая.

Дождь сделал ещё круг и ушёл куда-то под красные крыши, намотался на зелёный шпиль Преображенского собора…

Только чайки вскрикивали и непрестанно сыпали сверху на строй помётом. Никто не вытирался.

— На колени! — в бледной ярости вскрикнул Эйхманис и выхватил шашку из ножен.

Строй повалился так, словно всем разом подрезали сухожилия — несколько тысяч сухожилий одной беспощадной бритвой.

На коленях стояли священники, крестьяне, конокрады, проститутки, Митя Щелкачов, донские казаки, яицкие казаки, терские казаки, Кучерава, муллы, рыбаки, Граков, карманники, нэпманы, мастеровые, Френкель, домушники, взломщики, Ксива, раввины, поморы, дворяне, актёры, поэт Афанасьев, художник Браз, скупщики краденого, купцы, фабриканты, Жабра, анархисты, баптисты, контрабандисты, канцеляристы, Моисей Соломонович, содержатели притонов, осколки царской фамилии, пастухи, огородники, возчики, конники, пекари, проштрафившиеся чекисты, чеченцы, чудь, Шафербеков, Виоляр и его грузинская княжна, доктор Али, медсёстры, музыканты, грузчики, трудники, кустари, ксендзы, беспризорники, все.

Эйхманис был в одной рубахе и, похоже, не мёрз — хотя от земли шёл ледяной пар и в строю многие стучали зубами, не в силах сдержаться, и держались руками за землю, будто в неустанной морской качке.

Артём успел заметить, что Троянский не пожелал падать на колени, и тут же получил прикладом по затылку… теперь он валялся на животе, за строем… где осталась его мать, было непонятно.

Бурцев тоже встал на колени и стоял строго, чинно, полузакрыв глаза, как на присяге.

«Ну и кто теперь клоун?» — подумал, прерывисто дыша, Артём, переведя взгляд с Бурцева на Мезерницкого…

Сам Артём и не заметил, как встал на колени.

И только спустя минуту вдруг понял, что и он тоже, вместе со всеми, стоит здесь, облизывая дождь с губ, желающий только одного — жизни.

Хотя одно, удивительное чувство жило в нём: что все, стоящие сейчас на коленях, стоят за дело, и лишь он один — за так: просто не желает ослушаться и готов разделить общую вину.

Ничего не произнося, Эйхманис пролетел — свирепый, с обнажённой шашкой — вдоль рядов.

Конь под ним ликовал и всхрапывал.

Страх, распространяемый его движением, был вещественный, почти зримый: этот страх можно было резать кусками, вместе с людьми.

Чайки уже не просто кричали, а дразнились то человеческими, то звериными голосами.

Блэк узнал понятную ему речь и вдруг с бешенством залаял в ответ — а чайки залаяли на него.

Эйхманис рубанул шашкой невидимую цепь — и в тот же миг, раскрутившись со шпиля, зайдя по-над головами, посыпал крупный, как ягода, дождь.

— Рассатанился, — прошептал кто-то рядом с Артёмом.

Кажется, это был голос владычки.

Артём попытался поднять глаза, чтоб посмотреть вверх.

Тяжёлая капля ударила ему ровно в глазное яблоко.

Книга вторая

С островов улетали последние чайки, уводя за собой оперившихся и обнаглевших за лето пёстрых птенцов.

Лето в этом году было хоть и с перерывами на стылые дожди, но неожиданно долгое, и чайки чуть припозднились, разнежились, хотя, говорят, иной раз уже в августе собирали манатки.

— А может так быть, что чайки улетят на зиму — а обратную дорогу не найдут? — размышлял Афанасьев. — Сядут следующей весною где-нибудь в Ярославле… а то и в Московском кремле. Скажут: а вроде и в этих местах ничего, давай здесь останемся, поорём!

Артём посмеивался, принюхиваясь к сорванному ёлочному хвостику: он едва пах. Странно, но здесь и цветы весной не пахли, и деревья осенью. Объёмное соловецкое небо будто бы засасывало в себя все запахи, оставляя только лёгкое головокружение.

Иногда посмотришь налево, потом направо — а кажется, что везде одно и то же, и небо с разноцветными облаками вращают вокруг тебя, а ты будто находишься в центре детской юлы, ошалевший.

Самые насыщенные здесь всегда были облака, словно они не только вобрали в себя все соловецкие цвета, но и запахи тоже.

— Нет, ты представь, — не унимался Афанасьев. — Я всё это время был уверен, что такие поганые чайки только на Соловках могут быть. Про́клятое место во всём должно быть проклято. Только тут может водиться эта гадкая птица с её жадным, бабским, хамским характером. Но если они улетают — значит, есть ещё одно такое же место на земле, где они тоже орут с утра до вечера и мучают каких-нибудь несчастных своими воплями. А кто это может быть и где, Тём? В Африке?

Артём серьёзно посмотрел своему товарищу в глаза, словно собираясь ответить, и Афанасьев как-то так раскрылся навстречу, ожидая, что ему прояснят ситуацию. Вместо этого Артём прыснул со смеху. Нет, он всё-таки был очень рад Афанасьеву.

— Хорошо, — согласился Афанасьев, рыжие чертенята раскачивались на качелях в его глазах. — А может, там другая сторона света, где всё оборачивается иначе? И эти чайки там с ангельскими характерами?

— Да-да, — согласился Артём. — Там тоже имеется лагерь, где Кучерава приходит в роту с бидоном тёплого молока и всех поит из рук, из белой чашки.

Тут уже Афанасьев захохотал.

— На самом деле у одной чайки обнаружили кольцо на лапке — Рим там написано, — пояснил Артём, насмеявшись. — Они из Рима.

— Да что ты говоришь? — озадачился Афанасьев и привычно взял себя за рыжий чуб. — Вот те раз…

Почему-то это его удивило; зато и дало новое направление сумасбродной мысли.

— Давай пойдём дальше, — предложил Афанасьев. — Вот Римская империя распадалась, разваливалась на куски и ошмётки, а эти же чайки летели на Соловки — где ещё не было вообще ничего! Ещё не родились русские люди, и Христос к ним не приходил, потому что ни лешему, ни кроту Христос не нужен.

— Ага, — согласился Артём. — И это мы для них — непонятно что за приблуда такая! Было ведь беззвучно, прозрачно, мирно. Зима в Риме с их парадами и гладиаторами, а лето — на соловецкой даче, в тиши — чем не жизнь. Но потом появились два монаха. Потом ещё сто. Натаскали камней, начали стучать, стругать, с утра до вечера служить свой молебен, стен понастроили, крестов понаставили. Дальше — больше: к монахам прикатил целый балаган с винтовками и балалайками, и вообще затеялось невесть что… И кто, спрашивается, кому помешал?

— А может, — вдохновился, словно прикурил от слов Артёма, Афанасьев, — чайки эти пообтёрлись и теперь говорят друг другу: о, смотри, белохвостая — всё как в Древнем Риме опять: те же рожи, та же мерзость, то же скотство и рабство…

Артём глубоко вдохнул через нос и хорошо задавшуюся тему решил пока поприкрыть.

Сильно пахло лисами и неопрятной лисьей жизнью на Лисьем острове.

Остров этот был в двух верстах от главного соловецкого, и располагался на нём лисий питомник.

Управлял им бывший, по двенадцатой роте, взводный Артёма — Крапин.

Они вполне сошлись характерами и жили мирно.

Артём обитал тут уже пятую неделю. Помимо ухода за лисами, делал дурацкую стенгазету, проводил политинформации, числился дворником и поломоем — работы хватало, но жаловаться было не на что.

Афанасьев же появился часа полтора назад — его прислали на место лагерника, которого черно-серебристая лиса Глаша укусила за руку. Рука загноилась, пришлось отправлять напарника в больничку — но уж точно Артём не ожидал увидеть здесь питерского поэта: с чего бы вдруг?

Самого Артёма переправила сюда Галя сразу после случая с Мезерницким, на другой же день.

— Ты тоже ходил на эти ваши Афинские вечера, — не глядя на него и даже, кажется, раздражаясь, сказала Галя. — Сейчас всех потащат в ИСО, будут заговор искать… На Лисий поезжай… Забудется, надеюсь.

— Ты тоже ходил на эти ваши Афинские вечера, — не глядя на него и даже, кажется, раздражаясь, сказала Галя. — Сейчас всех потащат в ИСО, будут заговор искать… На Лисий поезжай… Забудется, надеюсь.

Артём такую благодарность испытал тогда, что, будь это хоть сколько-нибудь уместно в её кабинете, уставленном полками с делами, — он встал бы на колени и ноги Гале целовал.

— Ну, рассказывай новости, что там в кремле? — просил Артём Афанасьева; они нарочно ушли на бережок, чтоб переговорить.

Афанасьев наконец отпустил свой чуб — он так и остался стоять клоком, как рыжий куст над обрывом.

— У нас теперь новый начальник лагеря, — с ходу огорошил Афанасьев. — Два дня как явился.

— Откуда? — выдохнул Артём, вытаращив глаза и от-бросив ёлочный хвост как совершенно лишний в таком разговоре.

— А я знаю? — ответил Афанасьев. — Из преисподней, как все они. Фамилия Ногтев. Он тут уже заправлял в своё время, ещё до Эйхманиса, но мы с тобой его не застали.

— А Эйхманис где? — спросил Артём, сам думая про Галю: что с ней? Не уехала ли она вместе с Эйхманисом? И что будет теперь с ним самим — с Артёмом. Странно, но своё какое-никакое благополучие он отчего-то связывал с бывшим уже начлагеря и без него оказывался словно бы гол и не защищён.

— Нашёл что спросить, — одной стороной рта криво улыбнулся Афанасьев. — А Эйхманис, думаю, занял то место в преисподней, что стынет после Ногтева… Слушай лучше другое. После выстрела Мезерницкого взяли сразу всех, кто ходил на эти ваши Афинские ночи. У тебя большой фарт, Тёма, что ты сюда уехал — и не знаю даже, что за звезда тебя пригревает. Мезерницкий стрелял из револьвера, который выдали Шлабуковскому на один спектакль — сугубо для театральных нужд, а не для стрельбы в начальника лагеря. То ли Шлабуковский забыл его сдать, то ли ещё что — но в тот вечер он заявился к Мезерницкому с револьвером в кармане. Мы с тобой его, если помнишь, провожали. И я ушёл, а ты отправился туда, в келью.

— Я не дошёл, — быстро сказал Артём.

— Да что ты? — без особого доверия в голосе откликнулся Афанасьев. — Твоё счастье… И там Шлабуковский вроде как забыл револьвер. Или Мезерницкий выкрал его. Или Шлабуковский нарочно передал ему револьвер. За всё это в любом случае полагается расстрел.

— Шлабуковского расстреляли? — тихо спросил Артём, но всё равно воздуха хватило только до середины второго слова.

— Погоди, — оборвал его Афанасьев, дрогнув челюстью, как бы отогнав торопливые вопросы Артёма. — Шлабуковскому для начала выбили часть зубов, в первой же беседе на заявленную тему. Но потом, Тёма, его вызвал Эйхманис — и, представь себе, Шлабуковского выпустили! А ещё через неделю — отправили домой, по условно-досрочному: он половину срока уже отсидел!.. Вот как судьба поворачивается! А?

Артём перевёл взгляд на море и даже сделал такое движение, словно его слегка толкнули в лоб: вроде как попытался поставить мозги на место, потому что вид Афанасьева всё равно ничего не объяснял.

— А за что его выпустили? — спросил Артём и не Афанасьева вовсе, а неведомо кого — грязную пену у берега.

Афанасьев пожал плечами и через некоторое время предположил:

— Может, за то, что он театр тут собрал… Может, Эйхманис поверил Шлабуковскому, что тот ни при чём. Кто ж знает. Но только Ногтев, едва появился, сразу пообещал, что амнистий пока не будет, потому что место, где стреляют в начлагеря, — нездоровое, и он принимается за лечение. А лекарь Ногтев, судя по его поганой морде, знатный… Так что уплыл наш денди Шлабуковский на последнем пароходике!

— А Василий Петрович? — вспомнил Артём; он вовсе не держал зла на Василия Петровича, как, впрочем, и на Афанасьева — хотя про подброшенные святцы по-прежнему помнил; но мало ли как бывает в жизни — на всех не наобижаешься. — А владычка? — ему, конечно же, хотелось ещё и про Галю спросить — не уехала ли она, но как тут спросишь, Галя ж не ходила на Афинские вечера.

— Василия Петровича тоже взяли, посадили в карцер, вот только к приезду Ногтева выпустили… По-моему, сдал твой Василий Петрович. А владычка как мёл полы в больничке, так и метёт. Хотя, возможно, его тоже допрашивали, я не знаю.

— И Гракова? — спросил Артём — тут уже, конечно, безо всякого сердечного интереса, а просто за компанию.

— А Граков стукач, — легко, как нечто самой собой разумеющееся, сказал Афанасьев. — Он и на воле уже был стукачом и возле нашего питерского поэтического ордена вертелся — и все мы об этом знали.

— Отчего ж ты не сказал никому? — Артём и правда не мог понять такого поведения Афанасьева.

— Я? — искренне удивился в ответ Афанасьев. — Зачем? Разве я похож на юродивого, чтоб тыкать пальцем и кричать: смотрите, бес!.. А потом — у вас же были Афинские вечера. А я не из Афин. Я в Питер приехал из ма-а-аленького городка, где ни одного ровного забора не было, и все нужники — деревянные. И учился я только три года — я ж пишу с ошибками.

— Там ничего такого не было, — быстро ответил Артём. — Никаких Афин.

— Было-было, — стоял на своём Афанасьев. — Ты москвич, ты гимназист, ты вырос, глядя на Московский кремль, в театр бегал с пяти лет, у тебя особая природа, ты по праву входил туда, а я дворняга…

— Ерунду какую-то говоришь, и всё, — повторил Артём чуть раздражённо: в его понимании это действительно была несусветная ерунда.

Афанасьев хмыкнул.

— Раз ты такой умный, Тёма, поясни тогда мне мой фарт, — сказал он вкрадчиво. — Четыре… да, четыре дня назад пригоняют мне парашу: наши с тобой венички, всю партию, вернули назад в монастырь. С требованием разобраться и наказать. Помнишь, мы с тобой заготовили вкусных веничков с колючей проволочкой? Веничек чекистский, веничек соловецкий, окровавленный веник зари?

Артёму бросило жар в голову: час от часу не легче! Что ж они за дураки были, как такая блажь вообще могла в голову взбрести! Ещё не оброс толком с тех пор, как побрили, а уже готов поседеть с такими новостями.

— Ну, думаю, — рассказывал Афанасьев, — амба. Прощайте, театральные подмостки, я пошёл на Секирку!.. Проходит ночь, и узнаю, что за эти венички взяли в двенадцатой роте Авдея Сивцева и ещё одного, Захара, из-под Липецка… Помнишь такого?

— Да помню, помню, — ответил Артём, в том смысле, что: продолжай, не тяни.

— Может, они тоже имели наряд по веникам, я не знаю, — сказал Афанасьев. — Хотя вряд ли им пришло бы в голову, как и нам, вязать их колючкой… Не похоже на Сивцева нисколько. Но сидят теперь в карцере за наши забавы именно они.

— Бля, я убью её! — против воли вырвалось у Артёма; он, конечно, всё понял: история эта пошла через Галю, она быстро выяснила, кто виноват в заготовке весёлых веничков, и снова прикрыла Артёма — потому что одного Афанасьева наказывать за такое дело нельзя. Пришлось и поэта тоже с глаз долой упечь — тут как раз вовремя подвернулся покусанный лисами лагерник на их острове, и место освободилось.

Хотя история, конечно, была ещё сложней: Галя могла бы отправить Афанасьева на любую дальнюю командировку, на баланы или на торф — но послала его к Артёму как привет: смотри, тварь, помню про тебя.

Порадоваться во всей этой истории можно было только одному: Галя не уехала.

— Кого убьёшь-то, Тём? — спросил Афанасьев, снова взяв себя за чуб и придерживая, чтоб голова, если что, не укатилась.

«Но разве нельзя по-другому меня было прикрыть, Галя? — спрашивал Артём; слёзы у него на этом ветру были близко, и он несколько раз вдохнул, чтоб остудить заполошное сердце своё. — Галя!» — ещё раз позвал он мысленно, вглядываясь в море.

Ответа ему не было, зато Афанасьев всё смотрел на Артёма.

— Лису Глашу, — сухо ответил Артём, вставая. — Видел, какая стерва?

…Афанасьев нагнал его через минуту, шёл следом как ни в чём не бывало — Глашу так Глашу — и плёл свои привычные словесные узоры.

— Тём, я знаешь что заметил? В Москве солнце заходит — как остывший самовар унесли. В Питере, — и Афанасьев махнул рукой куда-то в сторону, — как петровский пятак за рукав спрятали. В Одессе, — здесь рука взлетела уже в другую сторону, — как зайца на барабане прокатили… В Астрахани — закат такой, словно красную рыбу жарят. В Архангельске — как мороженой рыбой угощали, да мимо пронесли. В Рязани — как муравьями поеденная колода. В Риге — будто таблетку под язык положили. И только тут — как бритвой, — Афанасьев быстро чиркнул указательным пальцем возле шеи, по горлу…

Артёму не было дела до всех этих стихов.

Нет больше никакой поэзии на свете.

Сделав два нагоняющих шага, Афанасьев тихо взял его за рукав и с улыбкой в голосе сказал:

— Я всё равно убегу.

* * *

К запаху надо было привыкнуть.

Лисий смрад висел над островом, иногда солёными сквозняками его угоняло в море — но тут же будто бы приносило обратно: нет, такого нам не надо, живите сами со своим звериным духом.

Назад Дальше