Бурцев со значением посмотрел на дверь, а Мезерницкий только махнул рукой:
— Ерунда! Не далее как вчера я это говорил Эйхманису лично.
— Говорил или не говорил — дело твоё, суть в том, что всё это легкомысленно, — ответил Бурцев без раздражения и даже с улыбкой. — Ты тут уже три года, друг мой, и оторвался от реальности. Тебе видней, что там с духовыми, а с хозяйством они понемногу учатся справляться…
— Не знаю, не знаю, — прервал Мезерницкий, которому куда больше нравилось говорить самому. — Обратите, милые гости, внимание: на общих работах из числа офицеров работает только Бурцев, и то в силу его, простите, мон шер, нелепого упрямства, а остальные… — тут Мезерницкий начал загибать пальцы, вспоминая, — инспектор части снабжения, лагстароста, инженер-телефонист, агроном, два начальника производств и два начальника мастерских!.. Не всё, не всё!.. На железной дороге — наши! На электростанции — наши! В типографии — наши! На радиоузле — наши! Топографией занимаются наши! И даже в пушхозе — наши!
— И непонятно, как мы при таких талантах проиграли большевикам войну, — негромко, ни к кому не обращаясь, заметил Бурцев.
— Притом что, — вновь не обращая ни на кого внимания, говорил Мезерницкий, — учтите, с 20 года я абсолютно аполитичен. Командование Белой армии своей глупостью и подлостью примирило меня с большевиками раз и навсегда. Но зачем же отрицать реальность. Соловки — это отражение России, где всё как в увеличительном стекле — натурально, неприятно, наглядно!
Бурцев вместо ответа, как бы в раздумчивости, покусал губы — он закончил нарезать хлеб и осмотрел стол так, словно это была карта успешно начинающихся батальных действий.
Артём изучающе и быстро оглядывал их — Бурцева и Мезерницкого.
Бурцев был невысок, кривоног, с чуть вьющимися тёмно-русыми волосами, черноглаз, тонкогуб… пальцы имел тонкие и запястья тоже, что казалось странным для человека, задействованного на общих работах, хоть и не очень давно: насколько Артём помнил, Бурцев появился на Соловках на месяц раньше его, с первым весенним этапом.
Мезерницкий был высок, сутуловат, волосы имел прямые и чуть сальные, часто шмыгал носом, как человек, пристрастившийся к кокаину — в чём на Соловках его подозревать было невозможно. Он разнообразно жестикулировал; Артём заметил его давно не стриженные ногти.
Когда Мезерницкий ногтем с чёрной окаёмкой придерживал белый, разнежившийся в тепле лепесток шпика, это было особенно видно.
* * *Спор быстро закончился: сметана с луком, белый хлеб, шпик примирили всех.
Самое сложное было есть медленно — Артём обратил внимание, что не ему одному.
Потом Василий Петрович и Бурцев затеялись в шашки: первый — заметно возбуждаясь партией, второй — почти равнодушный к расстановке сил на клетках, Мезерницкий недурно играл на мандолине, Артём тихо блаженствовал, полулёжа на голой лежанке, иногда думая: «…Какие хорошие люди, как я хочу им быть полезен…», иногда будто задрёмывая, а просыпаясь от того, что на лицо садилась одна и та же настырная муха.
С пиджака на доску выпал клоп: Артём поспешил его убить.
…Распрощавшись с Мезерницким, во дворе столкнулись с идущим из театра возбуждённым и раскрасневшимся народом. Кто-то, как водится, ещё обсуждал представление, кто-то уже думал о завтрашней работе и спешил отоспаться — но вообще ощущение было, как всегда, диковатое: заключённые идут вперемешку с начальством лагеря и вольнонаёмными, женщины накрашены, иные одеты вполне по моде, кое-кто из мужчин тоже не в рванье.
Завидев театральную публику, Василий Петрович тут же, едва попрощавшись, ушёл в роту, Бурцев, быстро покурив, тоже кивнул Артёму — будто бы и не было их молчаливого взаимопонимания в келье.
Зато появился Афанасьев, выспавшийся после своего дневальства и с виду очень довольный.
Он был рыжий, встрёпанный, чуть губастый — ему вообще шло хорошее настроение.
— Из театра? — заинтересованно спросил Артём; всё-таки, кажется, ему удалось минут пятнадцать проспать под мандолину — он вновь испытывал, конечно, не бодрость, но некоторое оживление.
Афанасьев мотнул головой.
— Что давали? — спросил Артём.
— Да ну, — весело отмахнулся Афанасьев, — Луначарского. Хотя всё это, Артём, впечатляет даже с Луначарским. Какая там каэрочка играет, а? Плакать хочется.
Афанасьев что-то ещё говорил про спектакль, сумбурное, — словно хотел объяснить замысел режиссёра, а в уме всё равно представлял исключительно каэрочку.
Они прогуливались взад-назад по быстро пустеющему вечернему дворику, Артём кивал, кивал, кивал и не заметил даже, как Афанасьев перекинулся на другую тему, самую главную для него.
— Тёма, ты только подумай, каких стихов я понапишу, вернувшись! Я в стихи загоню слова, которых там не было никогда! Фитиль! Шкеры! Шмары! Поэма «Мастырка», представь? У нас ведь ни один поэт толком не сидел!
— Декабристы сидели, — вспомнил Артём.
— Да какие там поэты! — снова отмахнулся Афанасьев.
— Маяковский вроде сидел, — ещё вспомнил Артём.
— Да какой там, — снова не согласился Афанасьев. — Не то всё, не то! Соловки — это, Тёма, особый случай! Это как одиссея — когда он в гостях у Полифема…
— Ну да, Полифем, шкеры, шмары — это будет… салат! — усмехнулся Артём, вспомнив тут же про сметану с лучком.
— Да что ты понимаешь! — вроде бы даже чуть озлился Афанасьев. — Будущее поэзии за корявыми словами, случайными. Ломоносов писал про три штиля — высокий, средний, низкий, — так надо ещё ниже зачерпнуть, из навоза, из выгребной ямы, и замешать со штилем высоким — толк будет, поверь!
— По мне, таким образом только басню можно сочинить: «Полифем и фитиль», — нарочно подзуживал Афанасьева Артём.
— Какой у вас разговор любопытный, о мифологии, — сказал кто-то негромко.
Оба разом обернулись и увидели Эйхманиса. Застыли, как пробитые двумя гвоздями насквозь.
— Добрый вечер! — сказал Эйхманис спокойно.
— Здра! — выкрикнул Афанасьев, как всегда кричали на поверке; что до Артёма, он лихорадочно, путаясь в мыслях, как в загоревшейся одежде, пытался вспомнить: успели они за последнюю минуту произнести какую-нибудь контрреволюционную глупость или нет.
— Здра, гражданин начальник! — выкрикнул и Артём. Так было положено отзываться на приветствие начальника лагеря.
На замечание Эйхманиса по поводу мифологии никто не рискнул ответить.
Эйхманис кивнул головой, в смысле — вольно. По всей видимости, он направлялся к воротам — как всегда без охраны, только всё с тою же своей спутницей, которая сейчас, как и в прошлую встречу, в лесу, смотрела мимо.
Вблизи оказалось, что Эйхманис выше среднего роста — и выше Артёма с Афанасьевым, — что он строен, сухощав и от него пахнет одеколоном. Он был в хорошей гражданской одежде: коричневый пиджак, брюки, высокие остроносые ботинки.
У ворот, заметил Артём, ждал красноармеец, держа двух лошадей за поводья.
Жил Эйхманис в четырёх верстах от монастыря, неподалёку от Савватиевского скита, в Макариевской пустыни. Говорили, что он выстроил себе там огромный приполярный дом, что характерно — в нарочитом отдалении от своих подчинённых чекистов. На поверках Эйхманис появлялся редко, а занимался, рассказывали, куда чаще охотой, биосадом, питомником лиственниц и хвойных, которых начали в этом году высаживать по всему острову…
Артём осторожно, исподлобья разглядывал его лицо. Правильные, крупные, но в чём-то — редкого типа и даже изысканные черты лица, зачёсанные назад волосы, белые, достаточно крупные зубы, улыбающиеся, но одновременно будто недвижимые глаза — он был красив, напоминал какого-то известного поэта десятых годов и мог бы располагать к себе. Только в линии скул — слишком скользкой, делающей лицо более худым, чем на самом деле, — было что-то неприятное и болезненное.
На спутницу Эйхманиса Артём так и не рискнул взглянуть, но хотелось.
— Вы так и трудитесь в двенадцатой роте, Афанасьев? — спросил Эйхманис, улыбаясь.
— Да! — тряхнул рыжей головой Афанасьев и добавил для верности: — Именно!
Эйхманис снова, теперь уже прощаясь, кивнул, и пара пошла к воротам.
— Чёрт! — тихо засмеялся Афанасьев, когда услышали постук копыт. — А я заладил: Полифем, Полифем… Ничего мы такого не успели сказать? Нет ведь?
Артём тоже, с непонятным чувством, улыбался.
Не дождавшись ответа, Афанасьев сказал:
— Говорят, он знает всех заключённых по именам!
— Да быть не может, — ответил Артём, поразмыслив. — Сколько тут тысяч? Пятнадцать рот!.. Нет, невозможно.
— Ну, хорошо, хорошо, — быстро согласился Афанасьев, но тут же отчасти раздумал: — Половину — наверняка! Начальников производств, командиров рот, взводных, десятников, актёров, музыкантов, священников знает… Все это говорят! Меня вот тоже откуда-то помнит.
— Чёрт! — тихо засмеялся Афанасьев, когда услышали постук копыт. — А я заладил: Полифем, Полифем… Ничего мы такого не успели сказать? Нет ведь?
Артём тоже, с непонятным чувством, улыбался.
Не дождавшись ответа, Афанасьев сказал:
— Говорят, он знает всех заключённых по именам!
— Да быть не может, — ответил Артём, поразмыслив. — Сколько тут тысяч? Пятнадцать рот!.. Нет, невозможно.
— Ну, хорошо, хорошо, — быстро согласился Афанасьев, но тут же отчасти раздумал: — Половину — наверняка! Начальников производств, командиров рот, взводных, десятников, актёров, музыкантов, священников знает… Все это говорят! Меня вот тоже откуда-то помнит.
— Итожим: он знает нужный ему народ, — предположил Артём с несколько напускной серьёзностью.
— Думаешь? — обрадовался Афанасьев, не услышав иронии, хотя до сего момента различал любые интонации. — Может, меня вытащат из двенадцатой роты наконец. Куда угодно! Жаль только, я руками делать ничего не умею. Что же, черт меня дери, я писал стихи! Нет был бы топографом. Или столяром. Или умел играть на барабане. Или, в конце концов, готовить что-нибудь вкусное. Ты знаешь, что тут в лазарете работает бывший повар Льва Троцкого? Что тут свой придворный живописец — по фамилии Браз? Он бывший профессор Императорской академии художеств!
— Так попросись придворным поэтом к Эйхманису, — предложил Артём. — Будешь ему оды сочинять на каждое утро. «Ода на посещение Эйхманисом питомника шиншилловых кроликов»!
— Издеваться только тебе, — отмахнулся Афанасьев.
— Зачем же он тогда спрашивал, в какой ты роте? Тут два объяснения могут быть: либо зовёт тебя в придворные поэты, либо хочет на Секирку перевести. Тебе как больше нравится?
Секиркой звали штрафной изолятор на Секировой горе, располагавшийся в бывшей церкви, верстах в восьми от кремля. Рассказывали про тот изолятор невесёлое: там убивали людей.
Афанасьев выглядел очень обнадёженным и молчал, наверное, только оттого, что боялся спугнуть непонятную пока удачу.
— А кто с ним был? — спросил Артём негромко, не поясняя и не кивая головой в сторону уехавших; и так всё было ясно.
— Это Галя, блядь Эйхманиса, вольнонаёмная, работает в ИСО — Информационно-следовательском отделе, — ответил Афанасьев тихой скороговоркой безо всяких эмоций. — Тебя ещё не вызывала?
У Артёма от произнесённого Афанасьевым слова стало трепетно и тоскливо на душе: он даже чуть-чуть задохнулся. Женщины у него не было уже четыре месяца.
* * *Если б поднимали не в пять, а хотя бы в шесть — жизнь была бы куда проще. Но поверки неизменно оказывались длинными, с нарядами тоже случалась путаница, поэтому на работу всё равно попадали поздно, иной раз к девяти; а если идти далеко, вёрст за несколько, то ещё позже.
Первым делом Артём вспомнил, как вчера его хвалил Василий Петрович; ну да, арестантская жизнь его вошла в колею: самое важное — не считать дни, а он перестал их считать на третьи сутки, приняв всё как есть. Оставалось малое — дотерпеть, дожить; впрочем, он пока не видел никаких причин, чтобы умереть, — жили и здесь. Жили слабые, вздорные, глупые, вообще не приспособленные к жизни — даже они.
Потом Артём вспомнил про Крапина, и крепкий настрой немного расшатался.
Всё утро старался не попадаться ему на глаза — получилось.
Василий Петрович купил себе ложку: тут же похвалился.
Афанасьев ходил задумчивый: его сняли с должности дневального, хотя вроде только что назначили. Это была хорошая должность, тёплая, особенно зимой. За место дневального держались всеми когтями.
Вместо Афанасьева дневалить стал чеченец — Хасаев; третий их соплеменник, самый молодой, тоже постоянно крутился в роте. Казак Лажечников теперь мимо дневальных стремился пройти поскорей, глядя в пол, а воду из бака возле поста перестал пить вовсе.
На поверке ротный Кучерава ругался так бестолково, нудно и мерзостно, что Артём почувствовал лёгкую тошноту.
Наряд ему выпал на баланы; Артём не удивился — к этому всё и шло.
«Баланы так баланы, посмотрим, что такое там…» — подбодрил себя Артём, довольный уже тем, что Крапин не обмерил его ещё раз дрыном, — вместо того взводный выбивал дух из какого-то блатного, не спешившего выйти на работу в кальсонах: других штанов не имелось.
— Лес ворочать? — смуро спросил Артёма Афанасьев. — И я тоже.
Помимо них тот же наряд выпал Моисею Соломоновичу, Лажечникову, Сивцеву, китайцу, битому Крапиным блатному, ещё двоим той же масти и какому-то малоприметному низкорослому мужичку, про которого Артём помнил только то, что он непрестанно бормочет, вроде как уговаривая самого себя.
Стояли во дворе, ждали десятника. С утра вечно не поймёшь, где лучше быть: в роте все орут и матерятся, а на улице эти неуёмные, оголодавшие за ночь чайки. У Артёма однажды, едва заехал на Соловки, так же вот с утра чайка выхватила припасённый на потом хлеб. Заметившие это блатные посмеялись — было обидно. Артём почти всерьёз поклялся себе перед отбытием на материк оторвать крыло у одной чайки — чтоб сразу не сдохла и чтоб поняла, тварь, как это бывает, когда больно.
Вообще чаек стоило опасаться — они по-настоящему могли напасть и клюнуть, скажем, в глаз так, чтоб глаза не стало. Хлеб Артём ещё в роте спрятал, причём не в штаны, а в бельё — там тоже был удобный кармашек. Угощать он этим хлебом никого не собирался, а собой не брезговал.
— Почему не дневалишь больше? — всё-таки спросил он Афанасьева, — Только вроде заступил. Не самая трудная должность. Стихи можно было б сочинять — время есть.
Артём посмотрел на Афанасьева и понял, что тому не очень хочется шутить на эту тему.
— Это в ИСО решается, — ответил Афанасьев нехотя. — С Галей не сошёлся характерами.
Стоявший рядом Василий Петрович как-то странно взглянул на Афанасьева и отвернулся.
— А за чеченцев Кучерава попросил, — добавил Афанасьев спустя минуту. — Они ж там все соседи по горам.
Артём кивнул и, так как Афанасьев был не в духе, прошёл к Василию Петровичу, который опять получил бесконвойный наряд по ягоды и ожидал свою бригаду.
— Только не выражайте мне соболезнования, Василий Петрович, — за несколько шагов, улыбнувшись во все щёки, попросил Артём.
— Улыбайтесь, улыбайтесь, — сказал Василий Петрович печально и, лёгким движением прихватив Артёма за локоть, немного развернул его в сторону; Артём, молодо ухмыляясь, подчинился.
— Вы, я смотрю, дружны с Афанасьевым, — внятно и негромко произнёс Василий Петрович. — Я вам хочу сказать, что на должность дневальных назначают строго стукачей, так что…
— Его ж как раз сняли с должности, — ответил Артём чуть громче, чем следовало бы, и Василий Петрович тут же своими очень уверенными и неестественно крепкими пальцами за локоток повернул Артёма ещё дальше, в сторону колонны священников, отправившихся строем на свою сторожевую работу.
Священники шли кто поспешливо, кто, напротив, старался степенно, но строй спутывал всех. Над ними кружились, иногда резко снижаясь, чайки… И эти бороды, и эти рясы, и эти чайки, иногда окропляющие белым помётом одежды священников, — всё вдруг будто остановилось в глазах Артёма, и он понял, что запомнит увиденное на целую жизнь — хотя ничего его не поразило, не оскорбило, не тронуло. Просто почувствовал, что запомнит.
— Шестая рота — не что-нибудь, — сказал кто-то громко и насмешливо. — Шестая рота — ангельская! — раз, два, и на небесах. За что страдают? Ни словом, ни делом, ни помышлением. Безвинно, во имя твоё, Господи.
— Смотрите, — говорил Василий Петрович очень спокойно. — Это Евгений Зернов, епископ Приамурский и Благовещенский. Это Прокопий, архиепископ Херсонский… Иувеналий, архиепископ Курский… Пахомий, архиепископ Черниговский… Григорий, епископ Печерский… Амвросий, епископ Подольский и Брацлавский… Киприан, епископ Семипалатинский… Софроний, епископ Якутский, — сменил одни холода на другую непогодь… Вот и наш владычка, батюшка Иоанн…
Василий Петрович в приветствии чуть склонил голову, прихрамывающий и оттого торопящийся больше других владычка Иоанн весело помахал рукой — что-то то ли очень детское, то ли старозаветно взрослое было в этом жесте. Будто бы ребёнок говорил: «Я не отчаиваюсь», а древний человек вторил: «И вы не отчаивайтесь», — и всё в одном взмахе.
— Вы откуда его так хорошо знаете? — спросил Артём.
— Отчего хорошо? — ответил Василий Петрович. — Просто нас доставляли сюда вместе, в одном трюме. Все были злы и подавлены — а он улыбался, шутил. Его даже блатные не трогали. Возле него как-то остро чувствуется, что все мы — дети. И это, Артём, такое тёплое, такое нужное порой чувство. Вы, наверное, ещё не понимаете…
Артём осмотрелся по сторонам и поинтересовался:
— А вот там, в сквере, он про советскую власть говорил — как вы думаете, правда?