– Только не жмись ко мне, ладно? Ты заметный очень, а мне это не нужно.
Разумеется, я выполнил его просьбу. Я был счастлив тем, что у меня появился собеседник и добрый советчик.
К моему удивлению, кормили в госпитале прилично. У язвенников были отдельные столы с диетическим питанием. На обед дали вполне съедобный перловый суп, на второе – пюре с сарделькой, на третье – компот из сухофруктов. Хлеба было неограниченное количество, и масла тоже всем хватило. «Деды» изъяли у Шапчука, Игаева и Сопельченко их сардельки и сделали себе бутерброды. Кочуев проявил чудеса маскировочной техники, и на обеде я его просто не заметил.
Я, разумеется, не рассчитывал, что после моего предложения: «Угощайтесь», – у меня останется хотя бы половина продуктов, но «деды» забрали все подчистую, не оставили ничего – ни конфет, ни печенья, и я с грустью подумал, что вот еще один миф развеян. А ведь кто-то уверял меня, что главное – не жадничать, мол, щедрому товарищу всегда достанется его доля…
И насчет гитары Кочуев оказался прав. На концерт приперлись гости из соседних палат. В первую же ночь я до крови растер о железные струны пальцы. К утру я не мог дотронуться до грифа, ударял по неприжатым струнам, перекрикивая гитарную фальшь голосом.
На следующую ночь кошмар повторился, я играл оголенным мясом и орал, заменяя крики боли текстом из песен.
Я пытался хитрить, говорил, что мы, наверное, мешаем ветеранам. Мне возразили, что стены и перекрытия широкие, глушат любой звук, окна, впрочем, можно прикрыть, а «духам» лучше не выебываться.
Я разжился у медбрата пластырем и заклеил раны. За день под липкой материей вскипели пузыри, которые к ночи раздавились о струны.
Пальцы не заживали и гноились, тогда я отказался от пластыря, днем мазал раны мазью Вишневского и бинтовал. Через полторы недели раны затянулись и кожа на пальцах огрубела.
Несмотря на концертные трудности я почувствовал блага своего положения. Меня никто особенно не доставал, даже кроватей я не застилал, это делал Шапчук, в чем-то раньше провинившийся перед «дедами».
Также я выяснил, что мне повезло и с палатой. Язвенники были своего рода интеллигенцией, незлыми и терпимыми людьми. В других палатах, по слухам, дело обстояло намного жестче.
На первом этаже, в травматологии, водилось множество азиатских и кавказских «дедов», отличающихся выдающейся свирепостью. Они пришли из тех казарм, где царствовал какой-то древний племенной страх. В отведенную для ритуала ночь новопосвященных хлестали солдатскими ремнями: шесть ударов пряжкой будущим «слонам» и двенадцать – «черпакам». В «деды» принимали, отвешивая двадцать четыре удара подставному «духу», а будущий «дед» только кричал и корчился, вроде как от боли. Там провинившиеся «духи» ныряли с тумбочки в кружку с водой, и, говорят, некоторых вопреки обещаниям не ловили над полом. Это рассказал мне всезнающий Кочуев.
Жизнь госпиталя подстраивалась под армейскую рутину. Подъем был в семь утра. На утреннем построении назначались однотипные наряды. После завтрака я шел на уборку территории и парковых окрестностей госпиталя, сортировал белье в прачечной – штампованные синей краской простыни, полотенца. Я старался не попадаться «дедам», особенно чужим, на глаза и большую часть дня прятался в нашем с Кочуевым укрытии, дремал там, облокотившись о стол.
На стариковским этаже были всего человек двадцать. В основном ветераны грудились в ленинской комнате. Избегая тихих безжизненных шахмат, шумно гремели костяшками домино, часами выкладывая замысловатые схемы каких-то фантастических трубопроводов. Или включали на полную громкость телевизор с трансляцией заседаний Верховного Совета – ругали Горбачева.
Они бывали любопытны, эти старые военные. Увидев праздно идущего солдата, могли остановить его и одолеть дотошными расспросами. Чтобы избежать объяснений, я брал с собой ведро и швабру, и тогда меня переставали замечать – этот уборочный инвентарь служил надежным пропуском и щитом. Главным было проскользнуть мимо топчущихся стариков, повернуть в соседний флигель, куда ветераны не забредали, пройти до потайного коридора и незаметно свернуть в архив.
По вечерам, после ужина, я готовил гитару, учил черноморца Игоря аккордам и пел всю ночь. Рассветная синева ползла в палату, концерт заканчивался, и Шапчук открывал окна, чтобы выветрился табачный дым. С каменной головой я валился на подушку и спал оставшиеся два часа до подъема. «Дедам» было все равно, они обычно пропускали построение, валялись до завтрака, потом жрали и отсыпались дальше.
Первую ночь я не мог заснуть из-за того, что железо нестерпимо давило и в спину, и в бока, а если я ворочался, то вся смягчающая прокладка из одеяла сбивалась, открывая холодный металл коечного каркаса. На третьи сутки я засыпал стремительно, будто падал в обморок, и наутро пробуждался в одностороннем параличе, с насмерть отлежанным боком, ватной рукой и ногой, и полдня ходил, по груженный в радужное наркозное состояние то ли полусна, то ли грез наяву.
Я пытался перенять у Кочуева основы маскировки и послушно поменял спортивный костюм на пижаму.
Кочуев также посоветовал мне найти какую-нибудь книгу:
– Только по-честному, полностью погружайся в чтение. Будешь халтурить, о «дедах» думать и ссаться – они сразу тебя почуют и на твой страх придут. А место это тихое, незаметное. Жалко, если засветится…
На полке среди откровенно скучных «Уставов» и «Конституций» я нашел потрепанный «Учебник сержанта мотострелковых подразделений» под редакцией генерал-майора Т. Ф. Реукова и в свободное время прилежно читал его: «Ориентироваться на местности – это значит определить стороны горизонта и свое место относительно окружающих предметов и элементов рельефа, выбрать нужное для движения направление и выдержать его в пути».
На пятый день я, наконец, попал к заведующему гастроэнтерологическим отделением Руденко, усатому, краснощекому подполковнику. Широкой и жесткой, как весло, ладонью он тыкал мне в живот и участливо спрашивал: «А здесь болит?» – так что я даже не врал, когда отвечал: «Очень».
Руденко нависал надо мной, и я видел в распахнувшемся вороте его рубахи круглую и розовую, как женский сосок, родинку, прилепившуюся тонкой ножкой к багровой крепкой шее.
Подполковник изучал мою карточку и говорил, что рентген обнаружил «видоизменения в луковице двенадцатиперстной кишки и, предположительно, язвенный рубец», и заверял, что как только починят зонд, мне поставят точный диагноз.
Я старательно учился пользоваться «Учебником сержанта», но поначалу не избежал досадного казуса. Помню, сидел я и читал про оружие массового поражения армий капиталистических государств: «На вооружении сухопутных войск армии США имеются ядерные фугасы (мины) мощностью от 0,02 до 50 тонн. Ядерные фугасы предназначены для разрушения крупных мостов, плотин, тоннелей и других сооружений, а также для создания зон разрушений и радиоактивного заражения местности», – как прибежал Кочуев и предупредил, что надо сваливать – проверочная комиссия из штаба армии или что-то в этом роде.
Кочуев растворился, а я заметался по ветеранскому этажу со своим «Учебником сержанта» в руках и не придумал ничего лучше, как вернуться обратно в архив. Там я загородился книжкой и сидел, оглушенный тревогой, покуда над моей головой не рявкнул командный голос.
Я вскочил с места и вытянулся. Передо мной стояли наши начальник госпиталя полковник Вильченко и начмед подполковник Федотов, и с ними были еще двое военных – генерал и полковник. Удивительно, но все четверо оказались похожими, как братья, на диктатора Пиночета, и при этом они были совершенно не похожи друг на друга! Я смотрел на них и думал, как такое может быть.
Генерал попросил показать ему, что я с таким интересом читаю. Я протянул книгу и доложил, что выполнял наряды по уборке госпиталя – ведро и швабра, по счастью, стояли неподалеку – и вот теперь, в свободное время, повышаю свою боевую подготовку.
Я видел, что Вильченко доволен моим ответом. Генерал бережно вернул мне учебник со словами: «Ну, не будем, мешать, сынок», – а полковник, уходя, сказал Вильченко: «Вы этого солдата отметьте перед строем».
На вечернем построении мне объявили благодарность, а я выкрикнул, как Игаев: «Служу Советскому Союзу!» Неважный получался из меня невидимка…
Пока я в темноте подстраиваю гитару, дембель Стариков рассказывает:
– Один пацан, короче, узнал, что, когда он в армии был, его телка на сторону ходила, ну и этот пацан решил ей отомстить. Пришел к ней, ну, и типа, стали они ебаться. А пацан этот, он раньше сварил дома яйцо…
– Яйцо! Гы-гы-гы!!! – дебильно ржут где-то по углам.
– Да куриное яйцо, блядь! Куриное! Мудаки! – кричит Стариков. – Короче, сварил яйцо куриное, вкрутую. А там под скорлупой пленка белая образуется. Он эту пленку себе на хуй незаметно приклеил, слюной. Ну, стали они ебаться, а пизда, она же липче слюней, и пленка эта в пизде осталась, ну и начала гнить и таким говном вонять, что с девкой никто больше не хотел гулять, вот как ей этот пацан отомстил…
– Да, молодец…
– Нормально, по-мужски поступил.
Дивными минутами были для меня эти рассказы.
Я отдыхал горлом и пальцами, дремал прерывистой морзянкой: тире-точка-тире, засну, проснусь на секунду и снова задремлю.
Да и не один я работал. Бывало, предчувствуя опасность унизительного труда, оживал Сапельченко с очередной занятной небылицей о том, как его, точно последнего лоха, кинули на базаре цыгане. «Деды» смеялись, и в конечном итоге страдал Шапчук, отправленный что-то подшивать или стирать.
Иногда меня подменяли в развлекательной программе Яковлев с Прасковьиным. Очень выручили, когда у меня пальцы от струн гноились. Два вечера подряд они выступали, и как раз за это время мои раны чуть затянулись и наросла новая кожа.
Я потихоньку тогда им сказал: «Спасибо, мужики».
Хохотун на людях, Яковлев устало и печально ответил: «Всегда пожалуйста», – а хмурый Прасковьин подмигнул: мол, чего там, свои люди, артисты, – сочтемся.
После школы я готовился к поступлению в университет. В моем аттестате единственная «пятерка» была по истории. Поэтому выбор остановили на историческом факультете.
Папа еще хмыкнул:
– Ты что, не вспомнишь, когда было восстание Пугачева? Там конкурса не будет. Бабы одни придут, мужика оторвут с руками…
Мне взяли репетитора. Как пса, он три недели натаскивал меня на даты. Первый же экзамен я сдал на «тройку». Проходной бал взлетел до четырнадцати. Даже оставшиеся два экзамена, сданные на «пять», уже не спасали дела. Если бы я был августовским, я бы успел воспользоваться второй попыткой в будущем году, но, в апреле рожденный, до следующих экзаменов никак не дотягивал.
Что было дальше? В конце июля я делал вид, что рад за моих поступивших в институты товарищей. В августе поехал на море и познал там женщину. Вернулся в город, и новой возможности больше не подвернулось, так что к призыву я порядком забыл все то, что познал.
С сентября по май прожил я в каком-то пороховом облаке страха. Маниакально собирал черные армейские сплетни и верил только худшим. Стал невыносим, отравлял любой праздник, куда, по школьной инерции, еще приглашали меня бывшие одноклассники, надеясь, что я, как это было прежде, буду их развлекать пением. Мне совали гитару, но я не хотел петь.
Я выбирал себе жертву и угрюмо пытал своей бедой: «В армию идти. Как быть?»
Поначалу со мной сочувственно разговаривали, а через месяц уже отшучивались: «иди прямо сейчас, в осенний призыв, зимой меньше строевой, только снег убирать», «солдат спит, служба идет», «раньше сядешь, раньше выйдешь».
Так они, бесчувственные, в институты свои поступившие, мне говорили…
В минуты затишья я вспоминал злополучный май, повестку в почтовом ящике, двор районного военкомата, вместивший всех поскребышей весеннего призыва. Собрались, помню, какие-то совсем юродивенькие, и при каждом была мамаша.
Один, топтавшийся неподалеку от меня, был похож на дебильную копию Пушкина, он все улыбался и вертел, как птица, головой. И мама его была похожа на Пушкина, с черной барашковой прической, с настоящими бакенбардами, и держала она своего Пушкина-младшего за руку.
Он приветливо оглядел меня и вдруг спросил с дурковатым блеянием: «А тебе-е-е тоже к психиатру?» – и сладко зажмурился.
Я сказал: «Нет», – а сам подумал, что его точно в армию не возьмут. И пока наша группа проходила медкомиссию, я развлекал себя вопросом, что лучше: быть таким Пушкиным или пойти в армию.
Костлявой вереницей, в одних только трусах, мы ходили из кабинета в кабинет.
«Ухо-горло-нос» шептала мне: «Сорок восемь, пятьдесят шесть», – и, не дождавшись ответа, записывала в карточку: «Слух в норме».
С окулистом мы пробежали по таблице подслеповатую азбуку:
Ш БМ Н Кы м б шЯ торжественно называл буквы, как дореволюционный крестьянин, одолевший грамоту.
Перед ширмой с табличкой «Трусы сюда» и жирной стрелкой, указывающей направление, для женщины-хирурга я раздвигал ягодицы.
Самый важный для меня врач – гастроэнтеролог, глядя в мою карточку, говорил, словно перечислял нанесенные ему обиды: «Хронический гастрит… Подозрение на язву двенадцатиперстной кишки… Жалобы есть? Нет?» – и это были совсем не те действия, которых я ждал! Он должен был заговорщицки подмигнуть – мол, дело на мази, не бзди, отмажем, как чувствует себя папаша? – даром, что ли, возили коньяки, передавали по телефону какие-то важные приветы?
Родители мне сказали: «Иди на медкомиссию и ничего не бойся. Все схвачено и договорено».
Официально с восьмого класса за мною числился гастрит, из которого мы, страхуясь, как мировой пожар, раздували язву. В районной поликлинике однажды так и написали – «подозрение на язву желудка». И рентген вроде показал рубец…
Частенько я вспоминал отцовское напутствие перед госпиталем: «Сына, в любом закрытом коллективе, армейском и тюремном, любят людей честных, веселых и щедрых. Будь таким, и у тебя все получится, ты же, в конце концов, мой сын».
Отец всю свою жизнь паразитировал на чудесном сходстве с артистом Демьяненко, сыгравшем студента Шурика. У любого советского человека, единожды увидевшего отца, губы сами собой вытягивались в умильную дудочку: «Шу-у-рик». Киношный аусвайс обаятельного пергидрольного блондина-очкарика отворял самые непроходимые житейские двери – стоило всхлипнуть: «Птичку жалко».
Я с детства помню, как посторонние люди приглашали отца выпить с ними, только чтобы Шурик, более настоящий, потому что не актер, а из народа, осчастливил компанию пьяным заиканием: «Чуть помедленнее, я записываю».
Отец, сам того не замечая, намертво сроднился с этим образом. Когда у нас срывалась с крючка квартира, отец бегал давать взятку в горисполком. Там он спел: «Я вам денежку принес за квартиру, за январь», – и чиновник вместо слов: «Вот спасибо, хорошо, положите на комод», – отозвался другой цитатой: «Шурик, это не наш метод», – возвратил деньги и выписал ордер. История на этом заканчивалась, но я допускаю, что папа все же сказал тогда: «Надо, Федя, надо», – и деньги у чиновника не взял.
И гаишники отца не трогали, и продавщицы в магазинах отдавали последнее. Только потому, что Шурик.
Конечно, с отцом ничего бы в армии не случилось. Его бы и в тюрьме называли Шуриком и переговаривались с ним фразами из кино. И отец не пел бы ночи напролет как проклятый, а скорее всего спал – безмятежный человек, просто похожий на Шурика.
А из меня даже нормального блондина не получилось.
Я утешал себя мыслью, что если бы не попал в госпиталь, мне бы все равно пришлось петь. Когда родители поняли, что мне не отвертеться от армии, мама срочно разыскала своего консерваторского товарища, с дирижерско-хорового, ныне успешного армейского регента, и договорилась с ним насчет меня. Присутствие в этом хоре сулило даже блага, потому что хор ездил не только по стране, но и за рубеж. Не исключался вариант тихого краснознаменного оркестра. Все-таки за моими плечами были также четыре года кларнета.
Надо сказать, играл я скверно. Учительница по сольфеджио добродушно удивлялась: как такое может быть, что приятный певческий голос, проходя через фильтр кларнета, преображается в худосочную визгливую фистулу. В шестнадцать лет, когда мне подвернулась гитара, я с радостью кларнет забросил.
Я спел перед этим краснознаменным дирижером про соловьев, изо всех сил подражая проникновенному тенору Георгия Виноградова: «Не трево-о-жьте солдат, пу-усть солда-а-ты немно-о-го поспят», – и дирижер обещал что-нибудь придумать.
Тем временем коньяки, вперемежку со звонками и приветами, наконец, подействовали. Комиссия направила меня в больницу, потом вмешалась язвенная смерть безымянного солдата, и вместо казармы я угодил в госпиталь. В спортивном костюме и с большой дерматиновой сумкой с надписью «Мукачево».
Гитара уже давно настроена, но меня пока не торопят с песнями. Разговорный жанр, оттесненный в первые недели вокалом, помаленьку возвращается в палату. Чувствуется, что люди соскучились по живому бытовому слову.
Продолжает «дед», по фамилии Дуков.
– Короче, одному пацану девчонка нравилась, он к ней подваливал все время, а она не хотела с ним. Пацан ей сказал: «Ну что мне сделать, чтоб ты дала?»
А она ему ответила: «Если дотянешься своим ртом до хуя, то дам».
– Оборзела, коза!
– И че пацан?
– Ну, пацан этот понял, что крупно обломался, ну, подумал он и стал растягиваться, наклонялся каждый день, пока не достал ртом хуя… – неодобрительный гул. – Пришел к этой телке, показал, а она сказала: «Раз можешь до хуя себе достать, так и соси себе сам!»
– Гы-гы!
– Классно она его отшила!
– Сам виноват!
– Да, как лох конченый поступил, – резюмирует Дуков. – Это ж надо? До своего хуя дотягиваться?!
После особо будоражащих историй палата, бывало, долго, по часу, дискутировала. Однажды и я что-то рассказал: вспомнилась байка про мужика, который опростоволосился в гостях, не мог попасть в сортир и навалил на пол, потому что увидел в соседней комнате спящую собаку, а хитрость не удалась – собака оказалась плюшевой. «Деды» смеялись.