Театр Шаббата - Рот Филип 6 стр.


В магазинчике под названием «У Берта и Фло» было темно и грязно, — облезлые деревянные полы, запыленные полки, чаще всего пустые, и самая поганая картошка и бананы, какие Шаббат когда-либо видел на прилавке. Но у этих самых Берта и Фло, в их затхлом подвале, напоминавшем морг, пахло совершенно так же, как в бакалейном подвальчике «Ларейн армз» в квартале от их дома, куда Шаббат, встав утром, отправлялся за двумя свежими булочками, чтобы мать могла дать Морти в школу сэндвичи: с плавленым сыром и оливками, с ореховым маслом и желе, а чаще всего — с консервированным тунцом. Их заворачивали в двойной слой вощеной бумаги и укладывали в пакет от «Ларейн армз». Каждую неделю после «Стоп-энд-шопа» Шаббат бродил вокруг лавки «У Берта и Фло» с пластиковым стаканчиком кофе, стараясь вычислить, из чего, собственно, состоит этот запах. Так же пахло в Дзоте поздней осенью, когда все листья уже опадали, а умирающий подлесок, прибитый дождями, начинал гнить и разлагаться. Может быть, в этом-то все и дело: в гниении. Ему нравился запах гниения.

Здешний кофе был отвратителен, но он не мог отказать себе в удовольствии вновь ощутить этот запах.

Шаббат стоял у входа в «Стоп-энд-шоп», когда появился Балич с пластиковыми пакетами в обеих руках.

— Мистер Балич, как насчет чашки кофе? — окликнул его Шаббат.

— Нет, сэр, спасибо.

— Да бросьте, — добродушно сказал Шаббат. — Ну почему нет? На улице десять градусов! — А может, ему стоило назвать ему температуру по Цельсию, как Дренке, когда она звонила перед тем, как отправиться в Грот, спросить, что там, на улице. — Тут неподалеку есть одно неплохое место. Поезжайте за мной. У меня «шевроле». Просто чашка кофе, чтобы согреться.

Он ехал впереди машины Балича между сугробами высотой в этаж, через рельсы, мерцающие от мороза, и не представлял, чего, собственно, хочет от Балича. Он знал только, что вот этот мужик лежал в постели с его Дренкой, стонал от наслаждения, чуть не плакал, засовывал в нее свой поганый красный член, а ее после этого рвало.

Да, пришло время им с Баличем встретиться — продолжать жить, не столкнувшись с ним лицом к лицу, значило уж слишком облегчить себе жизнь. Он давно бы умер от скуки, если бы не всякие трудности внешнего порядка.

Вонючий кофе из автомата «Сайлекс» им налила угрюмая, туповатая девушка лет двадцати. Она была туповатой и угрюмой девушкой лет двадцати и пятнадцать лет назад, когда Шаббат стал захаживать сюда — понюхать. Возможно, это были разные девушки, дочери Берта и Фло, которые одна за другой взрослели и начинали заниматься семейным бизнесом, а может, подобных девушек бесперебойно поставляли хозяевам средние школы Камберленда. Похотливому, вкрадчивому, неразборчивому в связях Шаббату никогда не удавалось добиться ни от одной из них ничего, кроме мычания.

Балич невольно сморщился, попробовав кофе, — он был почти такой же холодный, как погода в тот день, — и когда Шаббат предложил ему вторую чашку, вежливо отказался: «О нет, спасибо, очень хороший кофе, но одной достаточно».

— Вам, наверно, нелегко без вашей жены, — сказал Шаббат. — Вы так похудели.

— Трудные времена, — ответил Балич.

— До сих пор так тяжело?

Тот грустно кивнул:

— Это долго еще будет тяжело. Хуже не бывает. Тридцать один год было одно, а теперь вот третий месяц совсем другая жизнь. В каком-то смысле с каждым днем становится все хуже.

Это уж точно.

— А ваш сын?

— Он тоже до сих пор в шоке. Ему очень ее недостает. Но он молодой, сильный. Его жена говорила мне, что иногда ночью, когда темно… но ничего, он держится.

— Это хорошо, — сказал Шаббат. — Это ведь самая прочная связь на свете — между матерью и ее мальчиком. Ничего нет прочнее.

— Да, да, — сказал Балич, и его мягкие серые глаза стали влажными, он не ожидал встретить столь понимающего собеседника. — Да, когда я увидел ее, мертвую, и моего сына, тогда, ночью, в больнице… она лежала вся в этих трубках, а я смотрел и не мог поверить, что вот прервалась эта, как вы сказали, самая прочная связь, что ее больше не существует. Вот она, лежит, все такая же красивая, а этой связи больше нет. Исчезла. И я поцеловал ее на прощание, и мой сын поцеловал, и я… И они вытащили трубки. И свет, который от нее всегда исходил, был здесь, но только… мертвый.

— Сколько ей было лет?

— Пятьдесят два. Это так невыносимо жестоко, то, что случилось.

— На кого угодно подумаешь, что он умрет в пятьдесят два… — сказал Шаббат, — только не на вашу жену. Я видел ее несколько раз в городе, от нее действительно, как вы сказали, исходил свет, она освещала все вокруг себя. А ваш сын? Он помогает вам в гостинице?

— У меня больше не лежит душа к гостиничному бизнесу. Не знаю, смогу ли я когда-нибудь вернуться к этому. Вся наша совместная жизнь была связана с этой гостиницей. Я думаю сдать ее в аренду. А если бы какая-нибудь японская корпорация захотела купить ее… Я вот прихожу в ее офис, хочу разобрать вещи, и это так ужасно, мне просто худо становится. Мне становится так скверно, что я ухожу.

Шаббат подумал о том, как он был прав, не написав Дренке ни одного письма и настояв, чтобы именно у него, а не у нее хранились фотографии, которые он делал полароидом в мотеле.

— Письма, — проговорил Балич, умоляюще взглянув на Шаббата, как будто собираясь попросить его о чем-то жизненно важном, — двести пятьдесят шесть писем.

— Соболезнования? — спросил Шаббат, который сам-то, конечно, не получил ни одного. Когда исчезла Никки, письма приходили — на адрес театра. Правда, сейчас он уже забыл сколько, писем пятьдесят, наверно, да к тому же он тогда так отупел от потрясения, что счета им не вел.

— Да, письма с выражениями соболезнований. Двести пятьдесят шесть. Я просто потрясен: как она всем освещала жизнь! Я до сих пор получаю письма. От людей, которых даже не могу вспомнить. Некоторые останавливались в гостинице, когда мы только открылись на том берегу озера. Письма от самых разных людей о ней и о том, что она значила в их жизни. И я им верю. Они не лгут. Я получил длинное письмо, на двух страницах, написанное от руки, от бывшего мэра Уорсестера.

— Правда?

— Он вспоминает наши барбекю, и как она умела сделать так, чтобы все были счастливы. Как она входила утром во время завтрака и разговаривала с людьми. Это всех трогало. Я человек строгий, у меня на все правила. А она знала, как надо вести себя с гостями. Гостю было можно всё! Она всегда была готова услужить. Один из хозяев — строгий, другой — гибкий и любезный. Мы прекрасно дополняли друг Друга. Просто удивительно, сколько она успевала. Одновременно делала сто дел. И все с легкостью, и всегда с удовольствием. Я не могу, не могу перестать думать об этом! Ничто не в силах облегчить мои страдания. Невозможно поверить. Вот она была, и вот ее нет.

Бывший мэр Уорсестера? Что ж, Матижа, у нее были секреты от нас обоих.

— А чем занимается ваш сын?

— Служит в полиции штата.

— Женат?

— Его жена беременна. Если будет девочка, назовут Дренка.

— Дренка?

— Так звали мою жену, — сказал Балич. — Второй Дренки никогда не будет.

— Вы часто его видите, вашего сына?

— Да, — соврал он, или, возможно, после ее смерти они сблизились.

Баличу вдруг стало нечего больше сказать. И Шаббат воспользовался этой передышкой, чтобы насладиться мертвенным запахом лавки. Возможно, Балич не желал говорить с чужим человеком о Дренке, а возможно, — о сыне-полицейском, который считает, что содержать гостиницу — глупое занятие.

— А как случилось, что ваш сын не стал вашим помощником в гостинице? Почему бы ему не продолжить дело теперь, когда ваша жена умерла?

— Я вижу, — сказал Балич, ставя свою полупустую чашку на прилавок, — у вас артрит. Это очень неприятно. У моего брата артрит.

— Правда? У отца Сильвии? — спросил Шаббат.

Балич откровенно удивился:

— Вы знаете мою племянницу?

— Моя жена знала ее. Она мне рассказывала. Она говорила, что это очень, очень хорошенькая, просто очаровательная девочка.

— Сильвия очень любила свою тетю. Она ее просто обожала. Она стала нам как дочь, — теперь в его речи слышались несколько другие интонации, не столь однозначные, как интонация скорби.

— Сильвия приезжает летом? Моя жена говорила, что она приезжает поработать и попрактиковаться в английском.

— Сильвия приезжает каждое лето, пока учится в университете.

— Вы хотите, чтобы она заняла место вашей жены в гостинице?

— Нет, нет, — ответил Балич, и Шаббат сам удивился тому, как его расстроило это известие. — Она будет программистом.

— Жаль, — заметил Шаббат.

— Так она решила, — вяло ответил Балич.

— Вот если бы она помогала вам с гостиницей. Если бы ей удалось, как вашей жене, осветить все вокруг…

— Жаль, — заметил Шаббат.

— Так она решила, — вяло ответил Балич.

— Вот если бы она помогала вам с гостиницей. Если бы ей удалось, как вашей жене, осветить все вокруг…

Балич полез в карман за деньгами. Шаббат сказал: «Нет, пожалуйста…», но Балич уже не слушал его. Не нравлюсь я ему, подумал Шаббат. Не расположен он ко мне. Должно быть, я что-то не то сказал.

— Сколько я должен за кофе? — спросил Балич девушку.

Она выдавила из себя несколько согласных. Какими-то своими мыслями была занята.

— Что? — переспросил Балич.

— Полдоллара, — перевел Шаббат.

Балич заплатил и, холодно кивнув Шаббату, закончил разговор с человеком, с которым явно не имел намерений больше встречаться. Все дело в Сильвии, подумал Шаббат, в том, что он сказал не просто «очень хорошенькая», а «очень, очень хорошенькая». За пять минут, проведенных вместе, Шаббат вплотную приблизился к тому, чтобы сообщить Баличу, что у женщины, которую рвало после того, как ей приходилось с ним спать, были на то все основания, что ее с таким же успехом можно было назвать не его женой, а женой кое-кого другого. Разумеется, он понимал чувства Балича — он тоже с каждым днем переживал ее смерть все тяжелее и тяжелее, — но это не значило, что Шаббат простил его.

* * *

Через пять месяцев после ее смерти, сырой, теплой апрельской ночью, когда полная луна выкатилась над верхушками деревьев и без усилий плыла, сияющая и благословенная, к трону Господа, Шаббат вытянулся на земле, укрывавшей гроб, и проговорил: «Ты, удивительная Дренка, ты, блядь бессовестная, выходи за меня! Выходи за меня!» И окунув свою седую бороду в грязь — на могиле еще не выросла трава и до сих пор не было могильной плиты, — он представил себе свою Дренку. В этом ящике оказалось светло, и он увидел Дренку такой, какой она была до того, как рак лишил ее соблазнительной округлости — спелой, полной, готовой к соитию. Сегодня на ней был корсет Сильвии. И она смеялась.

— Значит, теперь ты хочешь, чтобы я была только твоя. Теперь, когда от тебя не требуется быть только моим, жить только со мной, заниматься только мной, теперь я стала достаточно хороша, чтобы быть твоей женой?

— Выходи за меня!

Соблазнительно улыбаясь, она ответила: «Сначала тебе придется умереть» — и приподняла платье Сильвии, показав, что она без трусиков, — в черных чулках и поясе с подвязками, — но без трусиков. На Дренку, даже на мертвую, у него вставал; с живой или с мертвой, с ней ему всегда было двадцать лет. Даже при температуре ниже нуля у него вставал, когда она, вот так, из гроба, соблазняла его. Он приспособился поворачиваться спиной к северу, чтобы ледяной ветер не дул ему прямо в шишку, но все равно приходилось снимать одну из перчаток, чтобы дрочить. Иногда он так замерзал, что вынужден был надеть перчатку и сменить руку. Он провел на могиле не одну ночь.

Старое кладбище было в шести милях от города, на довольно безлюдной дороге, петляющей в лесу, уходящей потом вниз, к западному склону горы, и там перетекающей в старую-престарую грузовую трассу на Олбани. Кладбище на склоне благородно окружали канадские белые сосны. Вероятно, его можно было назвать тихим, красивым, печальным, но оно не было кладбищем, куда входишь — и сердце падает. Оно было такое милое, что, казалось, не имело никакого отношения к смерти. И еще оно было старое, очень старое, хотя нашлись бы и еще древнее на окрестных холмах: с выветренными, косо торчащими памятниками времен самых первых лет колонизации. А здесь первое захоронение — могила некоего Джона Дрисколла — относилось к 1745 году, а самой поздней была могила Дренки. Ее похоронили в последний день ноября 1993 года.

Из-за частых снежных бурь, разыгравшихся этой зимой, он почти не мог выбраться на кладбище, даже по вечерам, когда Розеанна отправлялась на собрание «Анонимных алкоголиков» и он оставался один. Но как только дороги расчищали, погода улучшалась, солнце садилось, а Розеанна уезжала, он парковал свой «шевроле» на вершине Бэттл-Маунтин, на расчищенной стоянке в четверти мили к востоку от кладбища, и шел до места по шоссе, а потом, стараясь как можно экономнее использовать фонарик, пробирался по обманчивой глазури льда к могиле. Он никогда не приезжал днем, как бы сильно ни хотелось, из боязни наткнуться на одного из ее Мэтью, или на кого-нибудь, кто мог бы удивиться, с чего это, в самом холодном месте округа, прозванного «холодильником», в одну из худших в истории штата зим, навсегда опозорившему себя кукловоду навещать могилу знойной хозяйки гостиницы. Ночью же он мог делать что хотел, невидимый никем, кроме призрака своей матери.

«Чего ты хочешь? Если ты хочешь что-то сказать…» Но его мать никогда с ним не заговаривала, и вот именно потому, что она этого не делала, он опасно приблизился к уверенности, что это — не галлюцинация. Иначе он с легкостью услышал бы и ее речь, наделил бы ее голосом, как наделял голосами своих кукол. Она приходила слишком часто, чтобы считать эти приходы временными помрачениями рассудка… разве только он сделался психически ненормальным, и тогда вымысел станет разрастаться по мере того, как реальность будет становиться все невыносимее. Без Дренки жизнь действительно стала невыносима — у него и не было жизни, разве что на кладбище.

В апреле, первом после ее смерти, весенней ночью, Шаббат лежал, распластавшись на ее могиле, и вспоминал вместе с ней о Кристе. «Никогда не забывай, как ты кончала, — шептал он в самую грязь, — не забывай, как ты ее умоляла: еще, еще…» Он не испытывал ревности, вспоминая, как Дренка лежала в его объятиях, а Криста кончиком языка равномерно надавливала на ее клитор (почти час — он засек время); эти воспоминания ужесточали лишь чувство потери, даже несмотря на то, что вскоре после их первого свидания втроем Криста стала приглашать Дренку в бар в Спотсфилде потанцевать. Она зашла так далеко, что подарила Дренке золотую цепочку, которую умыкнула у своего работодателя, в одно прекрасное утро решив, что с нее хватит присматривать за ребеночком с такой гиперактивностью, что по нему плачет спецшкола для «особо одаренных». Дренке она сказала, что все, что она увела (включая прикольные бриллиантовые серьги и скользкий браслетик с бриллиантами), не стоит и половины того, что ей причитается за присмотр за парнем.

Криста жила на Таун-стрит, в комнате на чердаке, с окошком, выходящим на лужайку, как раз над гастрономом, где работала. За квартиру она не платила, за обед тоже, и вдобавок получала двадцать пять долларов в неделю. Два месяца, по средам, вечерами Дренка и Шаббат приезжали сюда каждый в своей машине, чтобы заняться с Кристой любовью на чердаке. После наступления темноты на Таун-стрит уже все было закрыто, и они могли незамеченными подняться к Кристе по наружной лестнице. Трижды Дренка приезжала к Кристе одна, но, боясь, что Шаббат рассердится на нее, рассказала ему об этом только через год, когда Криста обозлилась на них обоих и переехала за город, на ферму, к преподавательнице истории из Афины, женщине лет тридцати, с которой начала крутить еще до того, как решила удовлетворить свой маленький каприз со старичками. Она вдруг перестала отвечать на звонки Шаббата, а когда он однажды с ней столкнулся, — притворяясь, что рассматривает витрину гастронома, витрину, которая не обновлялась с тех пор, как в шестидесятые бакалейная компания «Тип-топ» превратилась в гастрономическую компанию «Тип-топ», чтобы не отстать от времени, — она, поджав губы так, что рот почти исчез с лица, сказала: «Я не хочу больше с тобой разговаривать». — «Почему? Что случилось?» — «Вы вдвоем меня эксплуатировали». — «Это неправда, Криста. Эксплуатировать кого-то — значит эгоистично использовать его для своей выгоды, в корыстных целях. Не думаю, что кто-то из нас использовал тебя больше, чем ты использовала нас». — «Ты старик! А мне двадцать лет! Я не желаю с тобой разговаривать!» — «Может быть, ты поговоришь хотя бы с Дренкой?» — «Оставь меня! Ты просто старый толстяк!» — «Как Фальстаф, детка. Как гора мяса сэр Джон Толстое Пузо, славный родоначальник всякой напыщенности», как «этот мерзкий, чудовищный совратитель молодежи, Фальстаф, этот сатана с седой бородой!» Но она уже вошла в магазин, оставив Шаббата созерцать — кроме картины будущего без Кристы — две банки китайской утки в соусе от «Ми-Ки», две жестянки бобов «Виктория», две банки виноградных листьев в рассоле от «Кринос» и две банки бакстеровского супа из копченой форели, обступившие бутылку уорсетширского соуса «Ли-энд-Перринс», причудливо задрапированную пожелтевшей, выгоревшей от солнца бумагой и установленную на пьедестале в центре витрины, как будто она была ответом на все наши чаяния и устремления. Да, нечто столь же реликтовое, как сам Шаббат, останки того, что считалось таким пикантным… до нашей эры… до нашей эры, когда… до нашей эры, до нашей эры, которая… Идиот! Ошибка в том, что он никогда не давал ей денег. Что вместо того, чтобы платить ей, он платил Дренке. Единственное, что перепало Кристе, и то только чтобы закинуть удочку, это тридцать пять долларов за ее лоскутное покрывало. Столько он должен был давать ей каждую неделю. Поверить, что Криста занимается этим исключительно ради удовольствия доводить Дренку до безумия, видеть, как Дренка кончает, что это достаточное вознаграждение для нее… Идиот, идиот!

Назад Дальше