— Сумасшествие изображал?
Аркадий Тимофеевич посмотрел на меня неприязненно и сказал:
— Прятался он от НИХ — можно ни о чем не думать, ни за что не отвечать… Спасительный прием.
— Вообще-то, — сконфузился я, — этот прием и у нас используют… Правда, не по своей воле…
Могилу Дорошевича нашли быстро. Похоронили его в месте весьма почетном, между Добролюбовым и Белинским. Благодаря этому соседству могила, видимо, и сохранилась.
Аверченко тихо постоял и наконец вымолвил:
— Хоронили его рабфаковцы. На санках в тусклый февральский день гроб провезли через весь город… Пойдем отсюда, Виктор Викторович.
Аверченко ссутулился и вообще сник.
— И я один перед концом был. Некому было сказать последние мысли, чувства и жалобы умирающему в ясном сознании художнику, не умеющему и не желающему простить миру уродства жизни…
Когда вылезли назад через ограду и отдышались, Аверченко сказал:
— Это какое-то трупохранилище, а не кладбище. Ах, простите! — с этими словами он снял с меня черный французский берет, купленный мною как раз в Праге, и ласково поцеловал в темя.
— Зачем вы? Я не привык и…
— Славный вы человек. Дай вам Бог всего такого…
Продмаг нашли открытым. Взяли две бутылки кефира. Выпили.
Полегчало.
— Есть еще одна мечта. Мне в полицейский участок попасть, околоточным воздухом подышать. Крепкий дух, но приятный. Тут тебе и сапогом кожаным, и махоркой, и вообще. Родной это дух, братец вы мой возлюбленный, околоточный. Ни на какой букет его не променяешь!
— Подышим мы с вами этим духом. Чует мое сердце, подышим, — пробормотал я. — Он, дух, в принципе не изменился, только лошадями не пахнет. Да и махрой из того букета уже не пахнет. Остальное — точь-в-точь.
Я начал ловить такси. Но его опять не было.
— Не беда, — успокаивал меня Аверченко. — У меня был опыт: как-то пьяненькими мы с Тэффи арендовали похоронную дрогу во Флоренции или Фьезоле, не помню уж, и прокатились на ней за пять лир. Я всю жизнь в душе скандалист!
— А в жизни давно покойник… — мой язык не мог удержаться, чтобы не нарушить мирный настрой моего гостя.
— Вот дам сейчас в ухо!
Дал он мне в ухо или нет?
6
Вернулись домой, прихватив по дороге все что положено.
После ста граммов у Аркадия Тимофеевича возникла маниакальная тема — еврейский вопрос.
— Вас, Виктор Викторович, жидом обзывали в прессе?
— Нет, не называли. И отстаньте, Бога ради! Примите вот снотворное.
— А всякие разные Земщины и Колоколы с истинно русским постоянством из нумера в нумер уверяли десяток своих подписчиков, если и десяток у них был, что сатириконцы — это жиды без всякого национального чувства и достоинства. Моя главная ошибка — острословие. Конечно, Пуришкевич дрянь, но иногда образно выражался. А у Столыпина мне весь его слог нравился, уж ежели брякнет, то… своими ушами из его уст слышал такое: Говоря тривиально, в Думе сидят такие личности, которым хочется дать в морду! Смак какой, а?… Стендаля-то, значит, читали?
— В юности.
— Бейль заметил, что остроумие живет не более двухсот лет. И утверждал, что к тысяча девятьсот восьмому году Вольтер не вызовет даже ухмылки. А вот Отец Горио всегда будет Отцом Горио. Увы, это так.
— Чтобы вас проверить, нужна мелочь: почитать Вольтера и Отца Горио. Увы, на такие подвиги я уже не способен.
— Вы оптимист или пессимист, Виктор Викторович?
— Пессимист, Аркадий Тимофеевич.
— А я даже помирал оптимистически. Правда, последние дни в могиле чувствовал себя, как Столыпин в сентябре девятьсот седьмого года. Вроде бы крепко лежу, ан и под лопатками и над грудной клеткой почва совсем-совсем разрыхлена… Вы были в Венеции?
— Нет.
— Именно там я был счастлив, ибо бесконечно далеко от меня был Петроград, холод, грабежи, грязные участки, глупые октябристы, мой журнал, корректуры, цензурный комитет и неумолкающий телефон…
— Вы писали мемуары?
— Нет. Мемуары сочиняют или для самооправдания, или от творческого бессилия. Мне не в чем оправдываться. Я чист перед человечеством. И на нехватку творческой потенции не имел повода жаловаться. Думаете, для акта самовоскресенья не требуется творческих сил?
— Вы обыкновенный самозванец или банальный долгожитель. Достоверно известен только один случай самовоскресения. Но Христос уже через три дня сквозанул из могилы на небеса. А вы сколько в земле провалялись? С двадцать пятого года! Ого!
— Вы мне не верите?
— А черт с вами, воскресли и воскресли… Помню ваше фото двадцатого года на форзаце Кругов по воде. Сходство весьма отдаленное. Но есть. В абрисе. Правда, нет того мягкого лица, губки истончали, плечи, прямо скажу, не плотные. И даже уши похудели.
— Так я и до смерти от ностальгии исхудал и сморщился. Ностальгия — отвратительное слово. Для самой русской из всех мировых скорбей нашли такое нерусское слово. Оно само — как пощечина. Позорнее льюиса. Если, конечно, брать добровольную, а не вынужденную эмиграцию.
Мы продолжали пить. Аверченко с интересом смотрел телевизор.
Какой— то поэт орал перед камерой про свою любовь к светлому гению Пушкина. Подлец или просто идиот?
А любезный гость шмыгал носом и утирал глаза рукавом.
Диктор заговорил про аграрные комплексы.
— В мое время аграрным движением называли разгром крестьянами с последующим сожжением усадеб каких-нибудь дворянчиков. А нынче красным петухом в отечестве не пахнет? — не унимался Аверченко.
Ответить я не успел.
Раздался телефонный звонок. Звонила бывшая судовая буфетчица и моя закадычная подруга Мария Ефимовна Норкина.
Она просила меня прийти: умерла Мимоза.
Это было горькое горе для Ефимовны, ее сожительницы Ираиды Петровны Мубельман-Южиной и меня.
7
Порт Бейра расположен в устье рек Пунгве и Бузи. Там жарко и водятся мухи це-це. Мы грузились хромовой рудой. Пыль.
Уже на отходе голые черненькие ребятишки с воплями и кривляньями приволокли на судно голенькую, малюсенькую обезьянку. Пятый пункт этого примата я до сих пор не знаю — макака она, павиан или недоразвитая горилла.
Мария Ефимовна дала черномазым ребятишкам одну старую юбку на всех и каждому по паре лещей под зад. И макака уплыла с нами в океаны новой жизни.
Добряк доктор под натиском Ефимовны выделил макаке судовой лазарет, сделал укол глюкозы с аскорбинкой и вымазал тварь зеленкой. И процедура и зрелище не для слабонервных. Обезьяне все эти заботы тоже не понравились. И она искусала лекаря, ассистирующую ему Марию Ефимовну и даже боцмана-дракона, который явился с амбициозными претензиями в адрес Мозамбика и всей Юго-Восточной Африки. Матерый морячина — не без оснований — ожидал, что макака будет гадить на палубу и вообще бузить.
— Сам ты, боцман, дурак, — сказала Мария Ефимовна, зализывая свежие укусы. — И шутки твои дурацкие! Животное просто не любит, когда до него дотрагиваются. Как мимоза.
Вот так и родилось для этой оторвы нежное имя.
Характер у Мимозы оказался вздорный. Она любила кидать в доктора калом. Забиралась на верхотуру, садилась одной ягодицей на электровыключатель, хваталась одной рукой за подводок, а в другой держала дерьмо. Когда дверь в лазарет открывалась, Мимоза со снайперской точностью влепляла доктору в лоб продукт своей жизнедеятельности. Доктор проявлял выдержку и доброту.
У доктора были свои планы насчет макаки.
Дочь его училась в хореографическом училище, но он-то знал, что у девочки ненормальный разворот бедер, и с возрастом это может всплыть, и тогда не бывать ей балериной Большого театра. При училище был зооуголок. И Мимоза предназначалась для уголка в целях некоторого подхалимажа.
Через месяц в морях и океанах Мимоза окрепла, покрылась симпатичной шерсткой, перестала кусать всех подряд, но физиономия у нее на веки вечные осталась какая-то жутковатая, даже сатанинская.
Доктор привез макаку в Ленинград и подарил ее хореографическому училищу. В зооуголке были только банальные ужи, морские свинки, белые мыши и птички. Макаку приняли с восторгом — и будущие балерины, и педагоги. Посадили Мимозу в нишу от паровой батареи, нишу прикрыли сеткой от матраца. Но обезьянка устроила истерику, потому что к клетке не привыкла. Тогда ее привязали на коротком поводке к ножке тяжелого стола.
Утром зооуголок представлял из себя необыкновенное зрелище. Отвязавшись, Мимоза открыла загон с ужами, те выползли, а нет для обезьян ничего страшнее змей. Потому макака пошла носиться по верхам и разнесла в пух и перья птичьи клетки. Ужи забрались в аквариум, ну и т. д. — сумасшедший дом в Ноевом ковчеге на улице Росси.
Естественно, терпеть такое сатанинское существо в балетном воспитательном заведении не оказалось возможным. И Мимозу взяла к себе Мария Ефимовна Норкина. Ее хлебом не корми, но дай потешиться с любой чертовщиной.
Как вы, вероятно, уже заметили, моя старинная подружка — женщина грубоватая, воспитывалась в детдомах и на улице, в морях с осьмнадцати лет. Но, как недавно выяснилось, происходит по прямой линии то ли от воевод Шуйских, то ли от князя Серебряного.
Вообще— то Мария Ефимовна не просто грубоватая дама, а нормальная сволочь. Однако последние полвека нас с ней связывают такие интимные узы, что отрицательного в ней я просто не замечаю, вернее, закрываю на это глаза. Как и Ираида Петровна Мубельман-Южина.
Где и как сошлись и подружились старушенции, не знаю. Ясно только, что действует тут диалектический закон единства противоположностей. Ежели Ефимовна перелает любого боцмана или продавщицу продмага, то Ираида являет собой эталон петербургской интеллигентки, говорит с французским прононсом, сохраняет лорнетку и цыганскую шаль дореволюционных времен. Любимое воспоминание ее связано с лавровым листом. В семействе никогда не покупали лавровый лист в лавке колониальных товаров, так как ее троюродного дядю Сумбатова-Южина поклонницы заваливали лавровыми венками после каждого спектакля, и проблем со специями не возникало.
Старушенции сожительствуют с тех пор, как Ефимовна стала на мертвые якоря в Питере.
Мимоза отдала концы от туберкулеза аккурат в ночь с пятницы на субботу. Выслушав скорбную новость по телефону, я сказал, что приду, но не один.
— Приходи хоть с Анной Герман, — сказала морячка угасшим голосом и брякнула трубку.
— В мои времена весной в Париже все порядочные дамы оказывались брюхатыми, — говорил между тем известный в свое время юморист.
— У нас тоже. И порядочные, и непорядочные. Закон природы.
— Всегда любил женщин, мон шер. Эх, какая это радость в жизни!
— Кроме того, они хорошее снотворное. А если вы не перестанете поливать себя моим капитанским одеколоном, я брошу вас на произвол судьбы.
— Родной мой, я же чувствую, что от меня нафталином тянет! А мы, как я слышал, к дамам собираемся.
— Перегаром тянет, а не нафталином. А дамы мои привыкли к любым запахам.
8
До Фонтанки мы добрались без приключений.
Жила Мария Ефимовна напротив цирка в типично достоевском доходном доме, где в каждой коммуналке по тридцать персон.
Вход в квартиру со второго двора, где бочки-контейнеры с мусором, гниют еще новогодние елки, валяются устаревшие газовые плиты и торжественно стоит третий год почти целый унитаз.
И над всем этим безобразием щеголеватые, на железе плакаты:
Работай ТОЛЬКО в спецодежде и каске.
Складирование материалов ПРОИЗВОДИТСЯ
в строгом соответствии с правилами тех. без.
А ниже еще одна жестянка:
Ответственный за техническое
состояние мусорохранилища…
— Это сколько же металла-то пошло на всей необъятной родине, ежели над каждой свалкой такие, гм, аншлаги висят.
— Много, — сдержанно сказал я. — Это называется наглядная агитка.
Перед Аркадием Тимофеевичем я уже всякий стыд потерял и потому чувствовал себя в своей тарелке. Да и пьяны мы с ним были в лоскутья. Но в силу того, что мяса на покойнике было много больше, чем на мне, он еще не впал в угнетенное состояние, а я уже впал. И потому стал раздражаться.
— Вот, Виктор Викторович, — сказал Аверченко, подняв лорнетку и оглядывая свалку, — вы натюрморты любите рисовать — цветочки там: читатель ждет уж рифмы розы — на вот возьми ее скорей и так далее. А здесь я вижу истинный натюрморт, то есть вполне мертвую природу, ибо более мертвого, нежели треснувший стульчак на фоне кирпичной стены, я даже на том свете не видел. Вот, милсударь, и рисуйте. Это и до вашей, простите, литературы касается. К натуре вам надо ближе! Хватит Чайльд Гарольда разыгрывать перед чувствительной публикой. Федор Михайлович свою эпилепсию в добрую тыщу печатных листов превратил, не слезая с нее, как казак с лошади. Да-с. Вот и вы расскажите про свой алкоголизм без стыда и совести, из первых рук, так сказать. Настоящий натюрморт выйдет, не хуже Снейдерса?
— Сейчас, — говорю, — вы именно такой натюрморт и увидите. Собирайтесь, коллега, с силами, ибо такого жилища вы и в Константинополе не видели.
Мы поднялись по темной лестнице. Пахло, конечно, мочой и кошками.
Дверь была не заперта. Отворил я ее и показал Аверченко туманно-космическую даль коридора-туннеля в коммуналке. Объяснил, чтобы лорнетку свою спрятал подальше и вообще держался без гонора, ибо тут мир самый что ни на есть демократический.
— Вас понял, — говорит. — Давайте постоим минутку, отдышимся. Я все-таки без привычки…
Я стал прислушиваться. Из коридора-туннеля доносилось церковно-заунывное старушечье пение. Лампочка где-то горела тусклым, пыльным светом.
— Русские в демократию перелицовываться всегда умели моментально, — сказал Аркадий Тимофеевич и потерся спиной о сырую штукатурку. — Помню, когда в ноябре девятьсот седьмого года открывали Думу, то Милюков приехал на торжество в смокинге. И вдруг видит, что большинство русских демократических депутатов — в сюртуках, а кое-кто и в сапогах бутылкой. И что, вы думаете, он, умница, делает? Спустился к швейцару, дал ему двадцать пять рублей, чтобы тот ему срочно сюртук привез из дома. Да-с, а, между прочим, двадцать пять рублей — это превосходный ужин с дамой в Медведе…
— Опять вы поехали не туда, Аркадий Тимофеевич, — сказал я. — Право дело: надоело. Объясните лучше: где этот умница переодевался потом? В сортире? Или в Думе, как в театре, уборные для депутатов были и гримерные?
— Действительно: где? — несколько даже всполошился Аверченко. — Я как-то про место действия и не подумал… Вероятно, вы правы — в сортире переодевался, но куда он тогда смокинг дел?…
— Хватит, пошли.
В комнате было полутемно, пахло ладаном.
Сбоку от двери стоял фикус. Фикус — растение тропическое, но почему-то глубоко внедрился в российскую почву. При помощи кадки.
В комнате, где жили мои старушки, было две экзотические вещи. О фикусе я уже сказал. А на стене висела единственная сохранившаяся реликвия — копия с картины Бенуа Павел I на параде перед Инженерным замком. Очень, между прочим, хорошая копия. Старушки в трудную минуту жизни пытались загнать ее одному сумасшедшему коллекционеру, выдавая, естественно, за подлинник. Но собиратель оказался не таким идиотом, как на первый взгляд казалось…
Вру! Они не выдавали картину за подлинник, а были уверены в том, что так и есть на самом деле. Помню, как Ираида Петровна расстроилась, когда выяснилось про копию, пила валериану с ландышем и все приговаривала: Боже! Дура старая! И я целый век векую с подделкой! И это я! Я, которая никогда в жизни поддельных бриллиантов не носила!
Отпевали и отпивали Мимозу Мария Ефимовна, Ираида Петровна и плотник Савельич, их сосед. Он уже сделал для макаки гробик — без архитектурных излишеств. Укутана была Мимоза в черно-траурный кружевной старинный шарф, который, вероятно, принадлежал еще бабушке Ираиды Петровны. Гробик стоял, как положено, на столе. А перцовку старухи с плотником глушили, сидя рядом на диване.
Я поздоровался и представил дамам Аверченко начинающим писателем из инженеров-горняков с Донбасса, — который, мол, приехал ко мне за внутренней рецензией на производственный роман под названием Уголь.
Аверченко скривился немного, но стерпел.
Я вытащил бутылку с коньяком. У Аркадия Тимофеевича оказалась тоненькая церковная свечка.
— Какой это гроб? Черт-те стулья! — сказал я плотнику, когда мы с Аркадием Тимофеевичем выпили за помин души макаки.
— Какие доски — такой и гроб, — мрачно отмахнулся Савельич. — Я вот для нее винно-водочный ящик с зада магазина спер!
— Да я бы и шкафа не пожалела! — воскликнула Мария Ефимовна.
— Простите, но шкаф, как мне кажется, принадлежит мне, а ранее стоял еще у прабабушки, — кротко заметила Мубельман. — И вообще, как говорят французы, даже самая прекрасная женщина не может дать больше того, что имеет…
— Зато может дать дважды! — рявкнула Мария Ефимовна.
Она установила свечку в изголовье макаки, потушила тусклую лампочку, и мы еще раз тяпнули за упокой Мимозы. Я несколько побаивался, что покойницкая обстановочка может на Аверченко как-то отрицательно, то есть депрессивно, повлиять, но он держался отлично, вполне демократично и даже подпевал старушенциям, когда они затянули псалом.
На повестке дня стоял вопрос: где макаку хоронить?
Аркадий Тимофеевич предложил на Марсовом поле.
— Помню, — сказал он, — как в девятьсот шестом году решено было на Марсовом поле возвести здание для Госдумы. К счастью, этот замысел не был осуществлен…
Мария Ефимовна стояла за Михайловский сад, Мубельман-Южина категорически требовала Летний.
Я молчал, как Барклай-де-Толли, потому что спать хотел ужасно. Да и побаивался, что соседи вызовут если не милицию, то санмединспектора, ибо сдохла Мимоза от чахотки, болезни, для обезьян смертельной и для всех заразной.