Человек около мельницы курил махорку. Синий дымок струился прямо вверх, под крыло мельницы, «Все к добру!» – подумал Семен, поздоровался, сел, закурил, пригляделся к новому мельнику: человек, видно, хороший, молодой, недавно с воины.
– Вот иду, – сказал Семен, – дочке телеграмму давать.
– Чего ж это? – спросил мельник.
– Не миновать телеграммы. Ты слухай, какие, значит, дела.
Семен начал не торопясь рассказывать. Мельник курил, усмехался. А Семен все говорил. И говорил он уже не о том, что случилось с Аннушкой, а вспоминал ее. Вот была девчонка со светлой косой, тихая, как мотылек. И ходила легко. Бывало, шагу не услышишь. Люди говорили – красавица! Да не в этом суть. Суть в том, что ласковая была и работящая и отца вот как уважала. Всего двое их было на свете, а лучше бы жить и не надо. А вот какая теперь – неизвестно.
– Радоваться, отец, надо, – сказал мельник, – не обижаться.
– Что ты! – испугался Семен. – Да неужто я обижаюсь? Радость-то радостью, а забота свое берет. Добро бы их было у меня несколько, а то одна. Будь она неуважительная или ветрогонка какая, тогда уж ладно. Тогда и жалости нет. А то ведь сердце у нее как огонек. Ну, прощай. К утру мне, брат, надо назад поспеть, ко двору.
Семен попрощался, ушел. Темнело. Молодой месяц повис тонким, рогом над дальней рощей. За рощей подымался сухой туман. Потом с юга затемнело, далеко проговорил что-то свое грозное гром, небо передернуло зловещим пламенем.
Семен пошел быстрее. От быстрой ходьбы он все чаще останавливался, с натугой кашлял. От кашля жар бросался в голову и в глаза. На глазах навертывались слезы.
А небо все чернело, будто чугунная стена росла из-под земли, и гром уже, как хозяин, грохотал и впереди, и справа, и слева. Белая пыль, освещенная месяцем, бежала по степи навстречу Семену. «Не дойти!» – думал Семен.
Зашумели хлеба, травы. Степь будто раскололась от небесного грома. Далеко в балке жалобно закричал стреноженный конь.
А потом пошло полыхать раз за разом. От тучи дохнуло ледяным ветром, и грозно зашумел, набегая, темный ливень.
Утром грузовая машина подобрала Семена в степи – промокшего, в лихорадке. Телеграмму он так и не успел послать.
Женщина-врач из дома отдыха выслушала Семена, покачала головой. Приходила она в избу к Семену по два раза в день, но он знал, что напрасно, что теперь ему уже не выжить. Приглядывали за ним соседи. Семен лежал в избе, но в ней было душно, и он перешел в сени. Старуха соседка настелила ему сена у порога, и он лежал около открытой двери под полушубком, смотрел на дорогу, все ждал и никак не хотел уходить из сеней в избу.
По ночам было легче, чем днем, потому что издали был виден свет редких машин. С каждой машиной могла приехать Аннушка.
Свет появлялся у далекого леса, как белая звезда, медленно полз навстречу, погасал за бугром, потом снова возникало дрожащее его свечение и было слышно ночное, спокойное журчание мотора. Семен шевелился, подымал голову. Свет бил ему в глаза, пробегал по сенцам и уходил, подрожав на стене, – все мимо, дальше, в степь.
Семен закрывал глаза, слушал. Много ночью в степи всяких голосов. Не поймешь.
Далеко чуть слышно кричал паровоз. «Может, пассажирский пришел, запоздал», – думал Семен и прикидывал: вот она вышла из вагона, вот рядится на грузовую машину, вот машина вошла в лес, прошла у кордона, через мост, по краю заповедника («А бобер-то небось тоже лежит, дожидается», – думал Семен), вот дошла до околицы. Семен приподымался, слушал. Но в степи было тихо, так тихо, что казалось, звезды поплескивают в ведерке с водой. Ведерко это стояло рядом, и в нем плавал деревянный ковшик.
Семену чудилось, что у него за спиной сидит немец Шлихтинг, посмеивается, говорит: «Я в овсе твоем, Семен Евсеич, теперь не нуждаюсь». – «Время твое кануло, – шептал в ответ Семен. – Пальцы у тебя поотбили. Мы теперь своей волей живем, старый пес». Шлихтинг замолкал, исчезал неведомо как, а в сенцах появлялась девушка из отдыхающих, школьница Леля, и, наморщив лоб, давала Семену горькую воду и все журила, что он не хочет перебираться в избу. И Семен замечал с удивлением, что уже день и степь за бугром что-то сильно гудит. «Неужто комбайны? – думал он. – Неужто хлеб созрел, а ее все нету?»
– Обманул я Аннушку, – говорил он Леле. – Обещал дожить, да не осилю я даже малое время. Я дышу в одну десятую часть.
Семен все хотел попросить Лелю послать телеграмму Аннушке. Ночью он как-то составил в уме эту телеграмму: «Живи за отца чисто, по правде, а на могилу, смотри, приезжай, – и под землей ждать буду». Но только не примут такую телеграмму. Там, на телеграфе, народ торопливый, больше все числа передают. Им не до глупого деда. Жил-жил, а толком ничего объяснить не умеет.
Днем к Семену приходили разные люди – и докторша, и отдыхающие, и директор, и соседи, но Семен закрывал глаза, прикидывался, будто спит, – это ему было легко, он очень ослаб.
Жара убывала, дело шло к осени. Однажды ночью забормотал по листьям, по крыше дождь. Тьма лежала глухая, теплая. Из тьмы потянуло запахом прибитой дождем крапивы. Капли позвякивали по разбитому чугуну; он валялся во дворе, из него Семен кормил кур. Семен послушал, усмехнулся: чугун-то Марфа купила в городе, радовалась, а теперь никому он больше не нужен.
Дышать от дождя было легче. Семен задремал. Пролежал он так неведомо сколько, а очнулся от белого света, бившего прямо в лицо. Около избы, стоя на месте, рокотала машина. Семен оперся на дрожащие руки, привстал, крикнул: «Аннушка, ты?» – и упал, затих, а Аннушка припала губами к его голове, гладила костлявые его плечи, шершавые щеки. И от рук ее шел дивный запах, должно быть, ночной травы.
– Ну вот, – говорила она, – ну вот, что ж ты? Что с тобой стряслось?
– Ничего, – бормотал Семен. – Это я так. Ослаб малость.
Кто-то засветил в избе огонь. Люди о чем-то говорили, спорили, потом внесли Семена в избу, уложили на широкую лавку, где Аннушка постелила чистую простыню.
Люди уехали. Аннушка напоила Семена крепким чаем, а потом просидела рядом до света, не отпускала его руку и все улыбалась, отгоняла слезы.
Семен смотрел на нее не отрываясь. Какая красавица! И платье на ней городское, легкое, такие надевать только в праздник. А все осталась прежняя его Аннушка, ласковая, и сердце у нее как огонек.
В сентябре Семена похоронили рядом с могилой девушки Анны. Новую могилу обложили дерном, а потом осень засыпала ее листом так густо, что совсем не стало видно рыжей глины. Похоронили Семена в парке, на любимом его месте, по просьбе Аннушки.
Каждое утро она приходила на могилу, и отдыхающие, заметив Аннушку, переставали шуметь и перекликаться и старались незаметно пройти мимо, чтобы ее не тревожить. А она сидела на скамейке около могилы, смотрела в степь, думала.
В ясности неба, в осеннем его холодке летели на юг птицы. Звенели в сухих головках плодов созревшие семена. Ветер косо нес прозрачные на свету желтые листья. По вечерам над степью залегала гряда холодных синеватых облаков.
Перед отъездом Аннушка пошла в заповедник проведать бобра. Она шла и, как прежде, шутливо кивала старым своим знакомцам – сестрам-березам, лавам на Усмани, соснам.
Старый бобер сидел все в том же вольере. Аннушка окликнула его. Бобер тяжело засопел, стал на задние лапы и начал сильно трясти проволочную решетку: узнал Аннушку.
Вскоре Аннушка уехала. А на следующее лето косари опять косили траву в парке, но уже без Семена, и рассказывали отдыхающим две истории о двух Аннах. Одна история была стародавняя, пожалуй что и не так уж интересная, а вторая была у всех в памяти. В пересказе косарей выглядела она примерно так:
«Проводил он ее, Семен, с одной котомкой. Увезла она в Москву только голос. Голос был звонкий – откуда только берутся на свете такие голоса. А вернулась она – не узнать. Красавица! Повезло Семену на дочь. Ждал ее, ждал, не чаял дождаться: болезнь у него открылась трудная, безвыходная болезнь. А ее все нет. Не едет. Ну, конечно, бабы начали шуршать: вот, мол, она, дочерняя благодарность. Вот, мол, занесся старик, а его за гордость и стукнуло. Выходит, что он вроде как пустобрех. „Ей теперь, говорят, не до него. Ей теперь подавай крепдешин и какао“. Ну, сами знаете, бабы, они бывают острые на язык. Пристыдишь их – смолкнут, а не пристыдишь – такой разгон возьмут, что пушкой не остановишь. Да-а, а она-то приехала. И привезла Семену полную избу гостинцев. И хоть недолго ему оставалось жить, а прибрала она его, выбелила избу, как игрушку. Бабы, конечно, притихли и ударились в другой край – не наглядятся, не нахвалятся Аннушкой. Как она выйдет на улицу, так по всем избам только и слышно, что бабье пение да умиление. Непоследовательный народ! Завидовать начали Семену. А чему завидовать! Человек вот-вот погаснет, как свеча. Ветер дунет – его и нет. Но, правда, умер в счастии. И вот подумайте, как это радость крепко действует – Семен-то даже начал помалу ходить. Хоть и трудно, а нет-нет да и выползет из избы, на Аннушку опирается. Отдыхающие, значит, дознались про все и стали просить Аннушку, чтобы она сделала им уважение и спела бы у них в доме. Аннушка была обходительная, она, конечно, согласие дала. И вот был концерт. Мы на нем все были. Посетителями. Все село явилось. Ведь Аннушка не только Семенова – она наша, деревенская. За Семеном директор прислал лошадей. То, бывало, у него лошадей не допросишься, очень уж экономный мужик, а тут – пожалуйста! – сам за Семеном приехал. Пришли мы, а весь дом пылает – столько ламп, свету, а кругом одни букеты из листьев осенних. И все отдыхающие как в праздник: женщины в тонких платьях, все шуршат, духами удивительно пахнет. „Ваша Аннушка, говорят, наша гордость“. Да-а! Вошла Аннушка в зал с Семеном, и встретили их! Уж неведомо, кого так встречают. Затруднительно даже сказать. Как принцессу. Конечно, принцесс теперь нету, но для нас она как своя принцесса. Пела она так, что слушаешь – весь дрожишь. А Семен, чудак, сидит, слез не вытирает. „Мне, говорит, за труд моей жизни теперь облегчение“. Жалко, не удалось ему даже малость пожить – умер он через неделю. Уснул – не проснулся. Легкая смерть. Хоронили его, день был ясный, тихий и до того теплый – бабочки над пажитями так и вились, играли. А взглянешь на небо – паутина, как пряжа. Бабье лето! Реки, пруды стоят синие, и воздух над землей такой ясный, будто его и нет совершенно. И весь парк в сухости листа, в солнце. Легкая смерть! Да-а… Уехала Аннушка. И посулили мы ей светлой жизни, – иначе оно и быть не может».
Косарь, что рассказывал эту историю, замолчал. Молчали и все. Только высоко, на вековой липе, осторожно свистела иволга, будто соглашалась: «Так и будет! Так и будет!»
1946
Роза ветров
Второй день облака над морем раскидывались огромным веером, а там, на горизонте, откуда они тянулись к зениту, сверкал необыкновенный белый свет.
Настя долго смотрела с веранды дома отдыха на этот свет. Смотрела, сощурившись и придерживая худенькими пальцами волосы, – их все время путал ветер.
Настя не знала, что это был за свет, – отблеск ли моря, освещенного солнцем, или, может быть, так светилось самое небо. Она не решалась спросить об этом у отдыхающих. Она давно уже заметила, что они считают ее дурочкой.
Чем пристальнее Настя всматривалась в белый свет на горизонте, тем он казался загадочнее. Тянуло туда, в далекую даль, где над морем лежала, покачиваясь, синеватая мгла. День казался таким высоким, будто небо распахнулось до самой глубины и льется потоками света все туда же, в ту даль, откуда расходятся над морем облака.
А может быть, на горизонте был виден ослепительный берег еще неизвестной страны? Могут же быть на земле такие страны? Или нет? Те страны, где, как пишут в книгах, еще не ступала нога человека. Как хорошо сойти утром с корабля на берег такой страны, на песок, перемытый прибоем, оглянуться и посмотреть на свои следы. В каждом из них еще прячется прохладная тень – остаток ночи.
А потом подняться выше и увидеть… Что увидеть? Леса на кручах каменных гор, откуда каскадами падает вода, пенится и перекатывает голыши. Увидеть большое солнце, закинуть голову и закричать – протяжно, во весь молодой голос. Закричать и прислушаться, как ответит эхо на первый человеческий крик.
Настя задумалась и не заметила, как на веранду вышел поэт Соколовский. Отдыхающие гордились перед другими домами тем, что у них живет Соколовский. Но Настя его долго боялась. Если бы она встретила его на улице, то никогда бы не догадалась, что это поэт. Ей казалось, что даже во внешности у каждого поэта есть что-то, отличающее его от других людей, – негритянские губы Пушкина, сумрачные глаза Лермонтова, громовой голос Маяковского.
Ничего такого у Соколовского не было. Это был коренастый человек неопределенного возраста с длинным лицом и большими руками. Каждый вечер он ходил в ресторанчик, окруженный почитателями, и все время острил. Настю он называл «дитя природы», но поглядывал на нее благосклонно.
Он дал ей прочесть книжку своих стихов. На голубой обложке были нарисованы растрепанные снопы. А потом шли стихи о войне, подружках, о городе, где поэт «слышит грохот столетья и несет в своем сердце войну».
Стихи Насте не понравились, но Соколовскому она ничего не сказала. Она поблагодарила его, возвращая книгу, а он взял Настины руки в свои и, глядя ей в лицо желтыми глазами, спросил:
– Афродита, дитя, почему вы прячетесь от всех? Настя отняла руку, покраснела и ничего не ответила.
– Не сердитесь, – сказал примирительно Соколовский. – Общество здесь, конечно, муровое. Но вы мне нравитесь. Да и какое нам с вами дело до этого общества!
Этими снисходительными словами он как бы поставил Настю наравне с собой – признанным поэтом. Настя покраснела еще сильнее.
После этого разговора Соколовский переменился к Насте, – начал говорить с ней ласково, много шутил и часто придумывал какую-нибудь неожиданность, чтобы порадовать Настю. То он показывал ей на красивый голыш на берегу, и когда Настя его подымала, то под голышом оказывалась шоколадная конфета в серебряной обертке. То перед прибором у Насти появлялась в бокале лимонная кудрявая хризантема, тогда как у других женщин никаких хризантем не было, а стояли только перечницы с надписью «Память о Сочи».
Женщины ходили темные, как тучи, и как только Настя появлялась среди них, переглядывались и замолкали. Они собирались по укромным комнатам – все в пестрых пижамах, похожие на трескучих тропических птиц, – и возмущались дурным вкусом Соколовского. Как можно было променять культурных женщин на эту наивную девушку, не умеющую даже правильно говорить. Променять их на слушательницу педагогического техникума, не знающую даже, кто такой Хемингуэй! Непонятно, как она попала в этот дом отдыха! Если бы она была красавицей, тогда можно было бы понять. Соколовского. Что он в ней нашел?
Но втайне женщины завидовали Насте – и ее косам, тяжелым, русым, с медным отливом, и большим глазам, и особенно длинным черным ресницам. Было просто невероятно, что это настоящие, а не приклеенные ресницы.
Настя все это замечала и приходила в отчаяние. «Чем же я виновата, – думала она, – что отец у меня был простой хлебороб, а мама до сих пор то и делает, что возится с курами и с огородом. Что им от меня надо, этим павам!»
Соколовский любил расспрашивать Настю об ее родной деревне, и Настя всегда отвечала охотно, вся раскрасневшись:
– У нас село широкое-широкое, над балкой. А весной, как зацветет акация, так кажется, будто по всем садам кипит молоко, Мамин-а хата хоть и маленькая, а чистая, белая, и печка у нас расписана цветами – мальвами и бархатцами. Очень у нас хорошо. Вот приезжайте на то лето, – мама будет так рада! Она у меня добренькая, всегда смеется.
– Добрая? Вроде вас? – спрашивал Соколовский.
– Да, – доверчиво соглашалась Настя. – Я на нее похожа.
– Скажите мне правду, – говорил Соколовский, брал Настины руки и рассматривал ее длинные пальцы, – ваша мама, должно быть, согрешила с каким-нибудь заезжим красавцем? Почему вы такая?
– Ну что вы говорите! – испуганно восклицала Настя. – Как вам не совестно!
Часто по вечерам Соколовский ходил с Настей из дома отдыха в соседний маленький городок. Настя полюбила шоссе над морем, покрытое перистой тенью эвкалиптов, полюбила крутые горы и курчавые леса, просвеченные и прогретые до корней солнцем, опускавшимся в шумящее море, полюбила горький запах лавров и даже запах лилового слабого вина, которым однажды угощал ее Соколовский в дощатом ресторанчике.
Хозяин ресторанчика – черный человек с выпуклыми глазами – вытер столик мокрым от вина полотенцем и подмигнул Соколовскому. Потом хозяин поставил на стол бутыль вина.
Соколовский пил молча, стакан за стаканом, будто решил поскорее выпить всю бутыль, Настя выпила только один стакан и вдруг сказала:
– У вас совсем плохие стихи. Очень плохие. Прочтите мне что-нибудь хорошее.
Сказала и испугалась. Если бы не вино и не веселая светлость в голове, она бы этого, конечно, не сказала. Во Соколовский не обиделся. Он усмехнулся и, глядя на море, где плавали под берегом нырки, сказал:
– Я вас прощаю. За все. Что вам прочесть?
– Можно Пушкина? – спросила нерешительно Настя. – Только читайте медленно.
– Ну, ладно! – вздохнул Соколовский и тихо начал говорить как раз те пушкинские слова, которые Настя хотела услышать, а услышав, вздрогнула и замерла.
– «Для берегов отчизны дальной ты покидала край чужой…»
Настя смотрела на Соколовского и не узнавала его. Он сидел, сгорбившись, и читал тихо и внятно, как будто только для себя.
«Значит, он хороший, – подумала Настя. – Конечно, хороший».
– «Но там – увы – где неба своды сияют в блеске голубом», – сказал Соколовский, и Настя почувствовала, как у нее сжалось горло. Она знала, что дальше, за этими торжественными словами стоит смерть, не пощадившая ни любви поэта, ни его тоски, ни светлой красоты любящей женщины. И вот они пришли, эти слова: – «Где под скалами дремлют воды, уснула ты последним сном…»
Слеза сползла по щеке у Насти и упала в стакан, где на дне еще оставалось немного вина. А когда Соколовский окончил читать и поднял голову, Настя уже плакала, не скрываясь. Соколовский, сморщившись, посмотрел на Настю, взял ее руку и поцеловал. Настя расплакалась еще сильнее, еще горше.
– Да, – тихо сказал Соколовский. – Великан! А у меня силенки не хватает.
Когда они возвращались после этого в дом отдыха, на маленьком мосту над шумным потоком у Насти закружилась голова. Звезды вдруг закачались и начали падать в море. Соколовский подхватил Настю и усадил на теплый придорожный камень.
– Глупость какая! – сказала тихо Настя. – Это же от вина. Я не пила его два года.
По шоссе неслась машина. Свет фар ударил в лицо Насте. В этом струящемся свете лицо ее с закрытыми глазами показалось Соколовскому таким прекрасным, что он схватил Настю за плечи и начал долго целовать в дрожащие губы. Настя рванулась, вскочила, но тотчас опять села на камень и сказала:
– Зачем? Это же страшно!
Настя вернулась к себе в смятении и не могла уснуть всю ночь. Несколько раз она крадучись выходила на веранду и долго смотрела на море, будто оно могло сказать те спокойные слова, которые оправдали бы этот первый поцелуй и близость и смыли бы с души горечь. Но в горечи этой все чаще мелькала то тут, то там, как лукавый зверек, непонятная радость.