Дверь распахнулась. Кто-то ударил ее снаружи сапогом.
– Встать! – закричал визгливым женским голосом лейтенант Кноп и появился в дверях, пропуская полкового врача. – Встать, собачьи дети!
Солдаты тяжело встали и вытянулись. Кноп подтянул сапоги и прошелся на почтительном расстоянии вдоль шеренги солдат.
– Ну-ка, мальчики, – сказал он ласково, – кто это из вас украл кроликов и даже не захотел угостить своего лейтенанта хотя бы задней ногой?
Солдаты молчали. Речь лейтенанта им явно не нравилась.
– Кто жрал кроликов? – крикнул лейтенант, и голос его сорвался.
Солдаты переминались с ноги на ногу и молчали.
– Я вижу, что вы так набили себе брюхо, что не можете пошевелить языком, – сказал лейтенант спокойно. – Каждый немецкий солдат имеет право есть птицу и скот, отобранные у жителей. Но надо же соображать, что ты суешь себе в рот! А вы знаете, сукины дети, что ваши кролики были заражены бешенством для опытных целей?
Солдаты вздрогнули, но промолчали.
– Кто жрал кроликов? Солдаты не двигались.
– Не валяйте дурака, – сказал, наконец, полковой врач. – Вы не итальянцы. Мы заботимся о вашем благе. Тех, кто ел этих кроликов, мы отделим от остальных, отправим в тыл и сделаем им прививку от бешенства.
– В тыл! – воскликнул лейтенант. – Вот видите, что вы наделали, сволочи! В последний раз я приказываю: кто жрал кроликов, три шага вперед!
Вермель сделал шаг вперед. Лейтенант отскочил. Вся шеренга дрогнула, двинулась и отпечатала три гусиных тяжелых шага. Двадцать два человека! Двадцать два человека ухитрились съесть восемь кроликов!
Дальнейшие события развивались вполне благоприятно для двадцати двух солдат. Им приказали временно сдать оружие. Десять виновников молчаливо приняли в свой круг двенадцать голодных и неповинных в «кроличьей истории» солдат, – ведь каждому хочется побывать в тылу.
Все двадцать два человека внезапно поняли, почуяв близость тыловой жизни, как им осточертела эта война. Это было совсем не то, что раньше. Не веселая автомобильная прогулка по Дании. Там рукава их походных курток лоснились и пахли прогорклым молоком, как у молочниц, – так часто солдаты вытирали рты после выпитых сливок. И это была не Франция, где патроны пылились в подсумках, и не Бельгия, где не было даже минированных дорог.
Здесь мороз, скрипя под ногами, заставлял рвать в кровь собственные уши. Здесь дрались из-за каждого куста. Здесь все выло и взрывалось вокруг, и земля дымилась на десятки километров, как кратер огромного вулкана. К черту такую войну! После нее, пожалуй, не удастся обставить даже двухкомнатную квартиру в своем родном городе, и вместо двуспальной кровати придется валяться под кривым березовым крестом и слушать вой русской метели. К черту такую войну!
Ночью солдат выстроили и повели. Они охотно вскинули на плечи свои вещевые мешки и начали сосредоточенно топать по мерзлой русской земле. Но повели их не в тыл. Чем дальше они шли, тем больше недоумевали, пока не поняли, что ведут их в сторону фронта, к большому оврагу, где только вчера они устраивали пулеметные гнезда.
– Что это значит? Что это за фокусы? – пробормотал один из солдат. Остальные поежились, но промолчали.
Это значило, что генерал, выслушав донесение о съеденных бешеных кроликах, крикнул, что он плюет на прививки, и приказал в эту же ночь расстрелять двадцать два солдата фюрера и закопать их трупы поглубже в землю. Он был седой и хитрый, этот генерал. Он сразу же догадался, что двадцать два человека не могли съесть восьмерых кроликов и что теперь уже нельзя найти виновных.
Несколько пулеметных очередей – и со всеми было потуплено одинаково. Так окончили жизнь двадцать два немецких солдата, не совершивших на земле всего, что им было предназначено и обещано фюрером, и сохранивших двадцать две пули в подсумках русских бойцов.
И такова уж человеческая справедливость, – итальянцы смеялись не над теми, кто съел бешеных кроликов, а, наоборот, над теми двенадцатью солдатами, которые их не ели и попали впросак. Здорово их надул полковой доктор.
1942
Правая рука
Зенитный пулеметчик со сторожевого катера Тихон Рябцов был родом из-под Пскова. Деревня его была занята немцами, мать, как предполагал Тихон, умерла, и потому Тихону, когда ему отрезали раздробленную правую руку, некуда было податься. Ранило Тихона под Петергофом.
Тихон долго лежал в госпитале на Каменном острове. По ночам он постоянно просыпался, осторожно отгибал край тяжелой занавеси – койка Тихона стояла у самого окна, – смотрел в сад на снежную бледную ночь и слушал. Тихо было в пустом городе, на холодной земле, и казалось, что уснуло все живое непробудным сном и нет даже войны. Но вдруг обледенелые деревья вспыхивали желтым огнем, и часто, будто молотом по железной палубе, начинали, бить зенитки. Тогда Тихон задергивал занавеску и вздыхал:
– Бьются ребята, а я…
Он замолкал, долго лежал с закрытыми глазами и стискивал зубы с такой силой, что у него начинали болеть скулы.
– …а я тут валяюсь, как боров, как бегемот.
Рана долго не заживала. Тихона увезли в Вологду, везли через Ладожское озеро по мокрому льду. В небе ревели на разные голоса истребители, охраняли ледяную дорогу. Из Вологды Тихона переправили в город Бийск, в самую глухую Сибирь.
Летом в Бийске Тихон выписался из госпиталя и нанялся служить сторожем в Белокуриху – небольшой курорт в предгорьях Алтая, знаменитый целебной водой. Тихона приставили охранять недостроенную плотину на горной речушке Безымянке, в трех километрах от Белокурихи.
Жил Тихон в низкой избе, прижатой горами к самой речушке. Безымянка лила прозрачные водопады, бормотала в камнях, должно быть сердилась на тесноту, и над ней так низко нависали всякие кусты – ежевика, дикая малина и облепиха, – что не прорвешься к воде. Раз в три-четыре дня Тихон ходил в Белокуриху за хлебом, солью, за крупой, а остальное время сидел около плотины, варил похлебку, читал растрепанную интересную книгу – выпросил ее у медицинской сестры. Называлась книга «Отверженные».
Время шло медленно. Кругом не было ни души. За все лето только один раз мимо избы Тихона прошел по тропе седой охотник, но с ним Тихону не удалось поговорить… Старик был совсем глухой, подозрительный, и, когда он ушел, Тихон даже плюнул с досады ему вслед.
А потом пришла, раскинулась осень. Никогда еще Тихон не видел такой осени: ни ветерка, ни облака на прозрачном небе. Леса горели на свету, будто их выковали из золота хитрые сибирские кузнецы, выковали каждую ветку, листок, каждый малый стебелек. Свистели со всех сторон бурундуки, роса до полудня не высыхала на бруснике, на мшистых валунах, и цвел на этих камнях такой красный цветок, будто горели среди мха маленькие костры. По ночам, как и на Каменном острове, Тихон часто просыпался, смотрел в низкое оконце, за ним поблескивала одна и та же звезда – самая яркая из всех звезд на небе. Она даже отражалась в реке, и река играла с ней, дробила ее свет, хотела оторвать его, запутать в водопадах, прикрыть пеной и унести с собой, как уносят, прикрыв ладонью, огонек свечи. Но реке это не удавалось.
К концу сентября трава на заре уже хрустела от инея, и Тихон начал готовить на зиму дрова. Пилить их и колоть одной рукой было очень трудно. Тихон мучился, уставал, а однажды швырнул в сердцах топор и чуть не заплакал. Пропади они пропадом, эти дрова!
Топор загремел по камням, и тут же в кустах, за плотиной что-то зашуршало, посыпался щебень.
Тихон вгляделся, но увидел только, как закачались ветки березы. С них посыпались сухие листья.
«Неужто зверь?» – подумал Тихон.
На следующее утро где-то далеко, выше по реке, начал глухо тяпать топор. А может быть, это был не стук топора, а попросту дятел долбил дерево. Тихон усмехнулся – все-таки неподалеку завелся пестрый приятель, стучит, трудится, выковыривает из-под коры муравьев.
А днем речушка начала приносить к плотине мелко наколотые березовые дрова. Тихон вылавливал их, складывал на берегу, а речушка все несла новые поленья, и не было им конца-краю. Откуда только Безымянка вымывала эти дрова?
К вечеру дрова перестали плыть, а наутро снова поплыли. И все стучал друг-дятел на далекой сосне. Тихон собирал дрова, улыбался. «Заведу собаку, – думал он. – Назову Шариком. Печурку буду топить, при печном огне стану читать. Так и перезимую».
На второй день к вечеру за плотиной опять что-то зашуршало. Тихон пригнулся, схоронился в кустах и увидел двух мальчиков с линялыми красными галстуками. Они пробирались через чащу вниз по реке, несли топор и пилу. Один был худой, бледный, другой – весь ободранный колючками ежевики, белобрысый и тоже худой.
– Стой! – негромко крикнул Тихон и поднялся из-за кустов.
– Стой! – негромко крикнул Тихон и поднялся из-за кустов.
Мальчики остановились, уронили пилу. Они хотели было удрать, но не успели и исподлобья поглядывали на Тихона.
Тихон подошел к ним, и тогда все разъяснилось.
Мальчики рассказали, что до войны они жили под Ленинградом, в большом пионерском лагере. Началась война, и всех пионеров из этого лагеря, у кого не было родителей, увезли на Волгу, а оттуда в Белокуриху.
И вот они, пионеры, ходили на речушку удить под водопадами радужную рыбу хариуса и несколько дней подглядывали за Тихоном, выслеживали его, как следопыты и разведчики, видели, как он бился с дровами, и надумали ему помочь. Вверху на реке они нашли старые дрова, заросшие ежевикой, и начали их мелко колоть и сплавлять к Тихоновой избе.
Рассказывал белобрысый, а бледный молчал и улыбался, но Тихон понял, что этот мальчик и был в этом деле заводилой, даром что тихий.
Тихон проводил мальчиков до лавы и все расспрашивал, как же это они остались без родителей. И узнал, что бледный мальчик был испанец и звали его Мигуэль. Тихон покачал головой: до чего война переворошила людей! И тут же назвал бледного мальчика Митей.
С этого дня и началась у Тихона дружба с бледным мальчиком… Он все чаще приходил к Тихону, приносил хлеб, табак, собирал вместе с Тихоном и сушил калину, слушал рассказы Тихона о Балтийском флоте.
О себе мальчик рассказывал, медленно подбирая русские слова. У него фашисты убили в Мадриде старика отца, он остался один и пошел пешком во Францию, но не дошел. Его подобрал по дороге какой-то американец, посадил в машину, отвез в приморский город, устроил на пароход в Англию, а оттуда советское посольство отправило его в Ленинград.
Пришла зима, завалила ущелье снегом по самые уши. Только речушка сердилась, хлопотливо прокапывала в снегу пещеры, звенела льдинками по камням.
Зимой мальчик приходил реже. Один только раз он пробыл в избе у Тихона два дня, когда сорвался буран, горы ревели, как тысяча самолетов, и водопады снега переваливались через скалы.
Тихон жарко натопил избу и, сидя у печки, медленно читал мальчику трогательную историю каторжника Вальжана. А кончив читать, он сказал:
– Пройдет война, Митя, и будет на земле много шуму и радости. И мы с тобой заживем! Двинем домой, в Ленинград. Будешь ты студентом Ленинградского университета, а я при тебе буду существовать как сиволапый папаша. Только ты меня не стыдись.
Мальчик грустно улыбался и смотрел на огонь. Тихон положил тяжелую руку на его голову и добавил:
– Ты сиротой между нами не будешь. Наш народ, конечно, простой, бывает грубый, но душевный. Ты не сомневайся, Митя.
Тогда мальчик поднял глаза и застенчиво посмотрел на суровое лицо Тихона.
– Спасибо, – сказал он, – я знаю.
В самом начале весны Мигуэль сказал Тихону, что через две недели их лагерь возвращается под Москву. Тихон промолчал, но назавтра побрился, надел бушлат, бескозырку и пошел в Белокуриху к начальнику пионерского лагеря, высокому человеку со смеющимися прищуренными глазами. Краснея до дурноты и глядя на свои бутсы, Тихон объяснил высокому, человеку, что так как Мигуэль – сирота и нет у него ни одной родной души, то он, Тихон, хотел бы усыновить мальчика.
– Нет, – сказал, улыбаясь, высокий человек, – у нас ему будет лучше. Поверьте мне, товарищ Рябцов. Вы плохо продумали это дело. Через год-два посмотрим. Через год-два милости просим, приезжайте к нам.
– А раньше нельзя? – глухо спросил Тихон.
– Что ж, можно и раньше, – улыбнулся высокий человек.
– Ну, простите! – Тихон поднялся и вышел, зацепившись плечом за косяк двери.
В день отъезда мальчик пришел попрощаться с Тихоном. Тихон заметил его на повороте дороги и торопливо, крадучись, ушел в лес, спрятался за камнем и, свертывая цигарку, слушал, как мальчик зовет его.
– Чего уж там, – шептал Тихон, – сойдет и так. Чего уж прощаться!
Мигуэль ушел печальный, встревоженный.
Лагерь уехал. С тех пор Тихон подолгу не приходил в Белокуриху. Он перестал бриться, ворочался по ночам, с ненавистью смотрел на весенние горы. Они цвели до самых вершин полевыми цветами, и даже старухи по деревням, глядя на горы, что-то шамкали про райские места, про благорастворение воздуха. А для Тихона не было сейчас во всем мире мест более угрюмых, нагоняющих тоску, чем эти благословенные горы.
«Не нужный я никому человек», – думал Тихон, и сознание этой ненужности было страшнее всего, что он до сих пор перенес в жизни.
В конце весны Тихон неожиданно взял расчет. Ночью он сложил в матросский мешок кое-какие вещи, немного хлеба, соли и ушел пешком в Бийск, на железную дорогу. Адрес лагеря был у Тихона зашит под подкладкой бушлата. Тихон шел быстро, насвистывал – земля горела у него под ногами.
На берегу Катуни он два часа дожидался парома. Молодые голосистые бабы сводили к парому упиравшихся лошадей. Била в реке тяжелая рыба нельма. Старуха в разноцветных валенках: левый – серый, а правый – черный, сидела на возу, долго рассматривала Тихона, жалела его – молодой, видный человек, а без руки – и наконец отважилась, спросила:
– Куда ж это ты бредешь, милый, с котомкой да без руки? Бредешь, смеешься. Горе тебе нипочем.
– К сыну я иду, – ответил Тихон. – Поняла, старая? К сыну!
– А жена померла, что ли?
– Не было у меня жены, – усмехнулся Тихон.
– А ты не смейся над старой! – рассердилась старуха. – У меня тоже двое сынов на фронте.
– Я не смеюсь. – Тихон взглянул на старуху. – Сын у меня… приемыш… К нему и иду. Около него жить буду.
– Ну, разве приемыш! – заулыбалась старуха. – Ты так и скажи. Небось ласковый?
– Даже очень, – ответил Тихон. – Как для других, а для меня нету ласковей человека на свете.
– Вот я и гляжу, что ты радуешься, – сказала старуха. – Безрукий, калека, а радуешься.
– Ничего, бабка, и для меня найдется занятие! – сказал Тихон и пошел на паром.
Паром, скрипя, тронулся, и тотчас солнце так ударило по воде, что Тихон зажмурился. Прощайте, сибирские горы!
1943
Пачка папирос
Лето стояло дождливое. В городском саду над рекой крапива разрослась выше скамеек и закрыла могильную каменную плиту. На плите была выбита надпись: «Сибиряки – писателю Сибири».
Раненые из соседнего госпиталя часто приходили в сад, сидели на могильной плите, покуривали, смотрели на реку, удивлялись. Глубокая и величавая, она огибала глинистую гору с заглохшим садом и уходила в такие далекие дали, что от одного взгляда на них становилось спокойно на сердце.
Иногда в саду появлялся босой мальчишка с ведром и клеил на забор афиши. Бойцы читали и огорчались: внизу, в городе, шли новые картины в кино, а старший врач редко отпускал бойцов в город, все посмеивался, говорил, что от скуки лучше заживают раны.
Но когда появилась афиша об открытии зверинца, вывезенного из южного прифронтового города, бойцы взволновались всерьез. Даже решили послать к старшему врачу ходатаев с просьбой отпустить выздоравливающих в зверинец и выбрали для этого двух приятелей – стрелка Федоткина, родом из Сапожка (есть и такой город в России) и Наума Бершадского из Тирасполя. Но Бершадский наотрез отказался идти к врачу и объяснил бойцам, что на это есть у него веская причина.
Причина действительно была, и заключалась она в подписи под афишей: «Директор зверинца Розалия Бершадская». Наум прочел эту подпись и сразу заскучал, потерял присутствие духа.
Дело в том, что Розалия Бершадская была не кем иным, как матерью Наума. С детства она называла Наума не иначе, как «босяком». У старухи были на это, конечно, свои основания: Наум учился кое-как, предпочитал гонять голубей, играть по задворкам в «три листика», делать набеги на баштаны на берегу Днестра и воровать там дыни у беззубых сторожей. Но по натуре Наум не был плохим человеком. Он это знал, и не его вина, что у него получился легкомысленный подход к жизни.
Больше всего Розалия Бершадская негодовала на сына за его уменье жить «по блату».
Понятно поэтому, что Наум заскучал. Он боялся неожиданной встречи с матерью, хотя вместе с тем втайне и желал ее. Как-никак, а он любил эту беспокойную старуху. С ней было связано воспоминание о детстве с его нестерпимым солнцем, гудящими базарами, запахом абрикосов.
Как-то вечером Наум рассказал о своем детстве Федоткииу, но тот отнесся к этому рассказу с обидным равнодушием. Науму было досадно, что Федоткин, курносый, веснушчатый парень, ничего не понимает в таких делах, как воспоминания о детстве.
Звери долго не могли успокоиться после пережитых бомбежек. Стоило где-нибудь в городе зафыркать грузовику, как они начинали поглядывать на небо, волноваться и от волнения переставали есть. Тогда старый сторож Давид приходил к Розалии Борисовне, швырял в сердцах на стол через окошко кассы кусок сырого мяса и начинал шумно браниться.