Дневник. 1914-1916 - Фурманов Дмитрий Андреевич 11 стр.


27 сентября

«Пальчики»

Наряду с геройством, беззаветной удалью и прямо изумительным терпением видишь примеры – и не только примеры, а целые явления – трусости, лжи, притворства и нахального лицемерия. Два дня назад пришел молодой солдат лет 20. По лицу было видно, что на душе у него нечисто: такие лица бывают у трусливых детей, сваливших вину на другого и чувствующих, как раскрывается правда и обнаруживается истинный виновник. Притворное изумление в глазах, растерянность, очевидная боязнь – все перемешалось и отразилось на лице гнусною гримасой. В обыкновенное время лицо его было, вероятно, даже симпатично, во всяком случае, сносно – теперь оно было обезображено притворством и ложью. «Что у тебя?» Молчит. «Что болит? Ранен?» Молчит. «Ребята, что он – больной?» – «Никак нет, контуженный». «Ты контужен?»

Какая-то недоверчивость и робость засуетилась в глазах. Он замотал головой в знак согласия и тотчас, не дожидаясь вопроса, начал жестами объяснять, как над головой у него разорвался огромный снаряд, как он упал и пр. и пр. Через наши руки прошло немало контуженных, и мы приблизительно знаем в общих чертах их психологию, т. е. психологию отношения к своему состоянию и объяснение этого состояния. Если контуженный лишился речи, он при разговоре страшно суетится, мычит, издает страшные звуки и вообще пополняет свою мимическую речь речью звуковою, не словесною. Этот словно воды в рот набрал: ни звука, ни шепота. Видно было, что он сознательно сжал так крепко губы, следил упорно за каждым движением, много ночей обдумывал свой план и путем подготовки, а может, и тренировки, выработал в себе некоторую способность не растериваться под окриком и перед всякой неожиданностью настолько, чтобы произносить слова.

И вот, зажав крепко губы, он мотал головой, жестикулировал руками и не проявлял ни малейшей попытки произнести какой-либо звук, наоборот: всячески следил за собою с этой стороны. Делать нечего – отправили обратно в полк. Через два дня он явился снова. И настолько он оказался на этот раз тупым и близоруким, что только удивляться приходится: он надумал заявить себя и глухим, предположив, по-видимому, что прошлый раз отвечал нам не на все вопросы, а на жесты. «Что опять пришел?» Молчит. Ни на один вопрос он уже не отвечал, а разводил только руками над головой и объяснял картину разрыва. И так было противно, так было стыдно смотреть на этого притворяющегося лицемера, что хотелось плюнуть ему прямо в лицо и прогнать в шею с позиций, где так много истинного, непереносимого страдания, где изо дня в день видишь примеры изумительного терпения и молчаливости в минуты самой адской муки.

Появилась масса «пальчиков».

«Пальчиками» здесь, на позициях, зовут раненных впалец, доверие к которым падает день за днем. И действительно, странно: вчера у нас из 100–110 раненых было человек 65–70 «пальчиков». Было из них, может быть, 15–20 действительно раненых, остальные – жулье. Было видно по лицам, насколько дрожали они за свои ответы при каждом внезапном вопросе.

Многие путаются: то в атаку шли, его ранило, то в окопе лежал, то осколком ударило. Получается путаное, неправдоподобное объяснение. «Пальчики» в большинстве народ страшно плаксивый, стонущий, жалующийся на невыносимые мучения. И это опять говорит не в их пользу. Русский солдат терпелив до конца и стонет или кричит лишь тогда, когда нет больше силы терпеть, когда стон вырывается почти невольно, как отзвук, как необходимый, облегчающий рефлекс. И, видя это колоссальное терпение при зияющих, ужасных ранах, невольно удивляешься: почему это какой-нибудь вот Иван Фролов так корчится при слабой сравнительно ранке куда-нибудь в палец или в мякоть локтя? Можно предположить, конечно, что эти сравнительно здоровые полностью чувствуют свою боль, а те, так сказать, наполовину или того меньше, ввиду того что у них как бы со временем отшибло чувствительность, что атрофировалось чувство боли, что притерпелись, наконец. Но здесь вероятнее должно быть другое предположение, как раз обратное первому: они, тяжко раненные и больные, изощрялись, так сказать, в чувствительности: у них болит даже там, где не должно болеть, они изнервничались настолько, что не должны дать прикоснуться к живому, здоровому месту… Но этого нет: тяжелые молчат, а «пальчики» заливаются благим матом. Они, эти «пальчики», изобрели приемы, благодаря которым незаметно их самострельство. Прежде попадались они массами, и многие уж угодили на виселицу. Дело в том, что при самострельстве нельзя уберечься от ожога, и этот ожог выдавал их с головой. Теперь они обертывают руку мокрой тряпкой, оставляют ход и в этот ход палят; или проделывают дырку в жестяной коробке, приставляют ее к руке и сквозь дырку направляют дуло; бывает, и выставляют руку и машут ею над окопом, но тут есть риск пробить кость. Способов много, а узнавать – чем дальше, тем труднее. Для нас, подающих помощь телу, это явление особенно прискорбно тем, что отнимает значительную долю сочувствия к легкораненому, порождает невольное сомнение и помимо воли принуждает относиться подозрительно ко всякому «пальчику». Конечно, и виду не покажешь, что сомневаешься: бог его знает, как его ранило, а оскорбить ведь недолго. Но в то же время кружится неотвязный вопрос: «А черт его знает, может, и врет?!» И когда смотришь на притворные лица, невольно падает энергия в работе, падает живой подъем.

«Пальчиков» особенно много в «тихую погоду», когда нет боев. В эти дни (5-6-7-8-го) через летучку проходило в среднем 600 человек в сутки, в один день прошло более 1000 человек. И странное дело: 70–80 % раненных не в кисть. Правда, здесь есть и оправдание: были массовые атаки, шли под самые пулеметы прямо грудью, наши продвинулись, а следовательно, и всех своих тяжко раненных подобрали к себе.

28 сентября

Картинки

– Полегче, господин фершал.

– Ладно, брат.

– Ой-ой-ой!..

– Да что ты кричишь? Я еще и не дотронулся.

– Больно очинь.

– Чего больно?

– Больно.

Руки дрожат, он все время косится на рану и ждет каждую секунду чего-то страшного, нежданного. До тела нельзя дотронуться: ему чудится, что отнимают ногу, режут, ковыряются в ней. Он даже меньше кричит, когда боль должна быть сильнее: тогда он не видит движения рук, только чувствует непрестанное, непрерывное их шараханье по телу и как будто свыкается с этой близостью.

Надо, не отрываясь от раны, спокойными и мягкими движениями заверить его, что мучений нет и не будет, что сам ты прилагаешь все силы, чтобы умалить боль, – важно внушить к себе доверие. Тогда он покорно будет повертываться по твоему желанию, убежденный, что все это идет лишь ему на пользу, потому что недостаток нежности и осторожности в обращении часто настраивает солдата таким образом, что он все ваши просьбы: перевернуться, подвинуться, подняться и проч. – считает как пустую, жестокую вашу прихоть. Успокоение это не должно переходить границы – есть тут какая-то необъяснимая на словах граница в успокоениях, заверениях и объяснениях на задаваемые вопросы. Прежде всего не следует много говорить, а то, что говоришь, произноси твердо, уверенно, смело, чтобы по одной интонации голоса больной почувствовал в тебе силу, почувствовал доверие. Этот кисель, который размазывают женщины-врачи или сестры, немало вредит делу. Сподручнее им было бы во время перевязок накидывать на рот особого рода портянку, прикрывающую словоизвержение. Одна женщина-врач услыхала простую безыскусственную речь студента с раненым во время довольно тяжелой перевязки. Она заинтересовалась тем, что больной почти все время молчал, не стонал и охотно отвечал на простые вопросы «фершала». После перевязки она всячески хвалила студента за эту способность, и надо же было случиться такому греху, что с той самой минуты ей запала в голову мысль попытаться самой превратиться в духовного врача. Надо сказать, что человек она была довольно пустой и легкомысленный. Мне приходилось неоднократно видеть ее за работой: трубочист ей был бы подходящий ассистентом. «Ну, не стони, не стони… Чего ты стонешь? Ну, не стони, голубчик, не стони. Ну, все кончено, все. я уж перевязываю. Видишь: я перевязываю.» И эта пустая, бесстрастная, механическая болтовня раздражала солдата. «А откуда ты родом?» Солдат хотел было ответить, но она уже задала новый вопрос: «А какой ты части?..» Тот нехотя, через вздохи и стоны сказал. «А-а… – протянула она. – 16-го стрелкового. Так-так, ну а есть ли у тебя жена, дети есть ли?..» И она болтала возмутительно пошло и долго, болтала черт знает зачем; не дожидаясь ответов, задавала новые вопросы, поддакивала и такала ему, как ребенку. Противно и стыдно было слушать эту холодную, тупую болтовню, раздражавшую и злившую солдата.

Ни в коем случае не следует обманывать того раненого, который задает вопрос о предстоящих мучениях. Например, ставится прямо вопрос: «Сейчас будете перевязывать али ковырять станете?» И, кажется, уж ясно, что хотя бы в главном обманывать не следует. Так нет. Эта вот женщина-врач успокоила по-своему: «Перевязываю, перевязываю уж, голубчик, ничего мы тебе делать не будем». Он спроста поверил и зато какой же поднял крик, когда почувствовал холодное прикосновение скальпеля. Несомненно, раз поставлен вопрос – следовало на него ответить утвердительно, но в такой форме, чтобы ужасного ничего не представлялось. И недоверие настолько сильно укоренилось в нем, что, когда действительно уж забинтовали руку, он все подозрительно косился и ждал нового неожиданного нападения.

Ни в коем случае не следует обманывать того раненого, который задает вопрос о предстоящих мучениях. Например, ставится прямо вопрос: «Сейчас будете перевязывать али ковырять станете?» И, кажется, уж ясно, что хотя бы в главном обманывать не следует. Так нет. Эта вот женщина-врач успокоила по-своему: «Перевязываю, перевязываю уж, голубчик, ничего мы тебе делать не будем». Он спроста поверил и зато какой же поднял крик, когда почувствовал холодное прикосновение скальпеля. Несомненно, раз поставлен вопрос – следовало на него ответить утвердительно, но в такой форме, чтобы ужасного ничего не представлялось. И недоверие настолько сильно укоренилось в нем, что, когда действительно уж забинтовали руку, он все подозрительно косился и ждал нового неожиданного нападения.

«Помалу, помалу отдирайте. Ой-ой!.. Полегши нельзя ли?.. Ради бога, полегши!..» – «Так уж и так, брат, тихо. Ну, погоди, давай вот повернем руку таким образом».

Руку перевернули ладонью кверху. Рукав рубахи валялся на полу – весь грязный, окровавленный. И кровь была какая-то тухлая, порченая – прилипла черными, скользкими кусками и размазалась по полу. Слой за слоем падали пласты марли. Чем ближе к телу, тем кровавее они становились, но вместе с тем и кровь была чем дальше, тем чище. Последний слой присох по всей поверхности. А рана была выше локтя, во всю мякоть под плечом. Ножницы не проходили под присохшую кору, отдирать было крайне трудно. Смоченная борной, она кое-как отошла, и открылась зияющая темная дыра, в которой то здесь, то там сочилась капельками алая кровь. Черные, запекшиеся куски ее приклеились по бокам и образовали дрожащие живые бугорки. Торчали косточки, высовывались жилы…

«Ой, как больно!.. Господи, господи. И за что только это испытание?.. Ой, полегши!.. Ой, ой, мама. мама. мама.» Как-то бессознательно вырывается у многих в тяжелые минуты это дорогое «мама. мама», таким же образом, как «господи, господи». Сейчас же началась спешная работа: вытерли стерильной марлей, омыли вокруг йодбензином, прижгли йодом.

Он все время тяжело вздыхал, и, когда снимали куски запекшейся крови, отрывали их от живого мяса, когда выдергивали застрявшие, запутавшиеся, сломанные косточки, он бессменно призывал то господа, то мать.

Было сильное кровотечение из ладони. Долго, неудачно ковырялся врач. Больной измучился, изнервничался.

«Будет, будет, родные. Бросьте. Ой-ой-ой! Да Господи ты Боже мой. Да когда же все это кончится?..» Он захлипал как-то странно, без единой слезинки. – «Ну что, брат!.. Сиди, ради бога, поспокойнее. Ну не для себя же ведь мы это делаем – все тебе же помощь хотим дать. Ну потерпи. Что же делать, коли так случилось? А ты посиди поспокойнее – тогда мы и скорее кончим. Ну потерпи немножко, мы живо-живо.» – «Потерпи. – протянул он сквозь всхлипывания. – Натерпелся уж я, слава богу, пора бы и отдохнуть. Ой. ой. Ой, полегше, родимый, ой, больно.»

«А ты зажми рот, постарайся не кричать – вот тебе и легче будет, а на рану-то не смотри, ну отвернись-ка в другую сторону. Вот так». – «Ох, господи, господи. Ой! Да бросьте вы все!..» – «Да что ты, брат, как ребенок. Ну бросим, хочешь – бросим, только знай, что через десять минут ты помрешь.» – «Ну помру. Легше помереть, чем терпеть такую муку. Да разве это можно?.. Да ой же!!! Я ударю!» – вдруг крикнул он неожиданно.

И от этого крайнего предела раздражения сделалось как-то жутко. Если уж хватает у солдата смелости сказать такую невозможную вещь врачу, да ведь военному врачу, во всей его офицерской форме – он держал и зажимал вену – то это уж граница беспамятства, безрассудства, терпения.

И на эту тяжелую выходку врач не нашелся больше ничего сказать, как «а мы тебя ударим, и больно ударим».

По-видимому, он обиделся не шутя и только в нашем присутствии сдержал себя. Да так это и было, потому что после он специально отыскивал по вагонам этого раненого и, когда отыскал, дал ему здоровую словесную головомойку. На этот приступ гневной нетерпеливости надо было ответить удвоенной, утроенной нежностью, надо было сосредоточить всю свою осторожность, чтобы оплошным словом как-нибудь не огорчить и не раздражить его вконец, а до конца ведь был уж один крошечный шаг, до того страшного конца, когда солдат мог заметаться, закидаться в стороны, вырвать незавязанную руку, из которой ключом била кровь, и таким образом навредить себе бог знает как. Еще, слава богу, что кроме этого тупицы нашлись тут другие, более чуткие, сумевшие тотчас же понять надвигавшуюся грозу, сумевшие быстро и умело заговорить и успокоить разгоревшегося солдата. А тупица врач оправдал себя до конца. Через 2–3 минуты по какому-то пустячному поводу он вдруг и совершенно для всех неожиданно рассмеялся довольно громко. Никто ему, конечно, не ответил. Всех передернуло. У нас в работе вообще все довольно серьезны и сосредоточены, что удивительно облегчает нам работу, а солдату – страданье. Ужасным, отвратительным диссонансом прозвучал смех врача.

«Вам смешки, а мне вот тут…». Солдатик не докончил. Мы все ждали, конечно, что он что-то скажет, да и неестественно было бы, если б он ничего не сказал, будучи в таком напряженном состоянии. И вышло ведь так, что смех как будто был направлен против солдата – во всяком случае, сам солдат уж непременно понял его таким образом.

После долгих мучений удалось остановить хлеставшую кровь. Перевязали, увели. А врач отыскал и распек его на все четыре стороны за неповиновение, неуважение и нарушение военной дисциплины.

Ему было лет 35. Красивое, доброе лицо в русой бороде и волосах. На бороде каждый волосок крутился сам по себе, а волосы упали на лоб, перепутались, пристали к потному телу и торчали в разные стороны заостренными косичками. На лбу все время был холодный пот, а тело дрожало частой и мелкой дробью. Руки были сложены на груди. И на лице его теперь было то же сосредоточенное и глубокое выражение, которое, верно, было каждый раз во время причастья. Голубые глаза были полны страданием и скорбью. Ни робости, ни мольбы, ни жалобы в них не было, а была лишь скорбь и усталость от мученья. Бледное, милое лицо было спокойно – оно передергивалось лишь тогда, когда страданье становилось нестерпимым. Пуля прошла через живот, вышла под лопатку. Рана тяжелая, пожалуй, безнадежная. Тяжело и хрипло вылетали из груди звуки; хотелось ему отхаркнуть – и не мог: от малейшего сотрясения появлялись страшные боли. И, когда ему делали перевязку, голубые глаза как-то странно заблестели; видно было, что в голове неотвязная мысль, что вот-вот все кончится.

– Получше тебе?

– Так точно, получше…

– Дышать легче теперь?

– Полегче, так точно.

А какое тут полегче да получше – из груди хрипело и бурлило, словно какое-то чудовище рвалось наружу и злилось, что его не пускают. Дышать было тяжело, двинуться невозможно. А добрые голубые глаза смотрели так ласково и покорно, что хотелось расплакаться над его молчаливым страданием.

У летучки

Когда отъезжаешь отсюда версты за 4, видишь, как рвутся снаряды, чувствуешь, что попал уже в линию обстрела. Там уже своя обстановка, своя атмосфера. Чувствуется напряжение, постоянная и подозрительная осторожность. В 100–200 шагах рвутся снаряды, и поневоле делается жутко. Как-то еще выходит так счастливо: то на гумне, то за деревней рвутся. За эти дни еще не было ни одного несчастного случая. И потому с внешней стороны жизнь обыденна, а присмотришься: во всем и всегда оглядка и оглядка. Совсем другое дело здесь, подавшись 3–4 версты назад. Посмотрим хотя бы нашу жизнь. Крошечная столовая вечером положительно хороша и привлекательна. Цветной самодельный абажур невольно останавливает своей простотой и оригинальностью, по углам цветы, у дубового шкафа стоит плетеный стул. Это все дар беженцев, а может, и реквизиция. На шкафу всегда стоят 2–3 букета цветов, собранных здесь по запустелым именьям. Самовар шумит приветливо и мелодично; кругом все здоровые и молодые веселые люди. Здесь военные отдыхают от заевшей скуки и безделья, здесь они сообщают нам последние новости дня. За день переслушаешь такую массу сообщений, что к вечеру, обыкновенно, ничего не помнишь. Под окнами день и ночь горят костры. Тут все время кружатся солдаты, беженцы и беженки, малые ребятишки. Дальше видны привязанные лошади, повозки, сваленные мешки зерна… Союз городов устроил (в 6 часов!) баню, да еще какую баню! Давно я не бывал в такой простой, русской бане. Дом разделен на две части, и в этой второй – печь, баки, даже полки, чтоб париться было можно. Чисто, хорошо, жарко. Мылся я да все похваливал. Вместе мылись еще казачий офицер да генерал Володченко, что командует 16-й кавалерийской дивизией, – кажется, из симпатичных, не знаю только, из деловых ли. Моются тут и солдаты. Вчера, например, за одну ночь прошло до 500 человек. А после вшей-то – какая же это радость!

29 сентября

По лесу

С офицерами отправился я в Чублю. От станции она всего 6–7 верст. Они ехали в бричке, я – верхом. Чудный попался конь. Еще в начале войны этот конь был отобран у пленного австрийского кавалериста и с той поры не меняет хозяина – опытного, молодцеватого наездника «пана ротмистра». Горячий и умный, чуткий и щепетильный, он обращает на себя внимание красивой походкой и здоровой, красиво играющей мускулатурой. Приехали в Чублю. Офицеры поместились в польской халупе: комната в 3–4 кв. сажени, довольно чистая, теплая, слегка меблированная. Мне мало пришлось у них побыть: засветло хотелось добраться обратно, дорогу запомнил слабо, а начинало уже заметно темнеть. Поехал. И черт их знает, этих жителей, – ни один не мог путем растолковать, где дорога. Поехал наугад. Проехал поле и вспомнил, что такого поля, кажется, не встречалось; ткнулся в заставу – и заставы не было. Ну, пропадай моя телега! Мелкий кустарник уже перешел в сосновый лес, дорога серела чуть заметно, а вдаль посмотреть – и совсем ничего не видать. Умный конь чутьем брал дорогу: обходил канавы, отдельные кусты, ямы – и все-таки снова и снова выводил на дорогу. Выехал на поляну: недалеко стояла дубравка, а за ней что-то белело. Ну, думаю, деревушка: доеду – спрошу. Только вот беда: кто в ней, свои ли? А ну как австрийцы? Здесь позиции наши и неприятельские сходятся довольно близко, а я уж ускакал верст 8-10 и совершенно не знал, куда скакал, может быть, как раз в их сторону. Сдержал коня, тихо миновал дубравку. Оказалось болото – оно и белело с горы. Дорога спускалась прямо в воду – значит, есть проезд. Нехотя выбрался конь на другую сторону. Где-то послышались голоса. Стал прислушиваться – понять не могу, свои или нет. Решил удирать обратно, что-то не было веры. Повернул вспять и ударился наутек. Поле уже миновал, а в конце поля дорога расходилась вправо и влево. Как быть? Наугад направил влево и, миновав лес, подъехал к целой горе наломанных сучьев. Видно было, что кто-то их складывал, не сами навалились. Черт его знает – сомнение брало все больше и больше. Чудилось, что вот-вот из-за куста вынырнет ихний разъезд, и тогда… Но что будет тогда? Об этом, признаться, я думал очень мало. Почему-то я ждал, что первый окрик будет: «Вер да?» И я им отвечу на всем скаку: «Зейн оф-фицир». Непременно на всем скаку, и постараюсь этак властно, сдержанно крикнуть и с акцентом, крикнуть властно, чтобы предотвратить всяческие преследования. Ну а когда отъеду немного – тут уж черта с два, лови меня на таком-то скакуне. Положим, представлялась и другая комбинация: что вот сразу, безо всяких «вер да?» как начнут, как начнут палить из кустов, – вот тебе и дело квас. Ну а как они отличат в такой-то тьме: свой аль нет? Пожалуй, отличат: фуражка выдаст, видно, что форма не та. И потом, куда же я поскачу: ведь прямо в их лагерь, не так ли? Если бы повернуть, но ведь не успеешь никак, а прямо лететь – это уж, как свят бог, к ним в лагерь угодишь. А тьма-то, тьма-то какая! И как нарочно – зашумели подозрительно деревья, зашептались, заговорили. За каждым кустом заблестели яркие и злые глаза. Я не испугался, а даже был удивительно спокоен, потому что инстинктом предчувствовал хороший конец, но все ж, согласитесь, недоверие и беспомощность – дурные друзья. А я был беспомощен в этой тьме и не доверял ни единому сучку. Послышались снова голоса, а когда выехал из лесу – в кустах, за сучковыми заслонами, пылали костры. Чьи? Наши или нет? И рад, что наткнулся на людей, и в то же время рискованно подъезжать. Свет пробивался сквозь заслон и клал по полю долгие белые полосы. Тихо, чуть дыша, выехал я к этим полосам. До костров было всего 30–49 шагов. Человеческие голоса слышались явственно, но слов разобрать я не мог. Одно бы только слово услыхать, всего одно, тогда было бы все кончено: или подъехать, или удирать во все лопатки. Минута была поистине знаменательная. Если бы от костров присмотреться на долгие светлые полосы, думаю, можно было бы заметить контур всадника. И неужели они так беспечны, что даже не выставили передовой стражи? Нет, не может быть, это, должно быть, свои. А ну да как какой-нибудь черт уж следит за мною из-за куста и злорадно смеется, наслаждается сознанием безвыходности намеченной жертвы? Может быть, их даже сидит два, три, целая куча… Видят, что всадник запутался и беспомощен, видят, что не уйдет никуда и дают ему отсрочку. Подождут еще 2–3 минут, и, когда будет надо, «бац!», «бац!» – и всадник падает. Картины мелькали в голове с поразительной быстротой: то убит, то ранен, то в плен попал. Ведут, смеются, радуются, что поймали дикого медведя в офицерской форме. А все-таки странно, в кустах как будто что-то шевелится. Да, шевелится несомненно. И в то же время у костров стало как будто тише. Ну теперь картина ясна: из лесу заметили, тайно сообщили начальнику у костра, что появились, дескать, русские, что один уж совсем близко – остановился вот тут у костров и выслеживает. Да, да, конечно – потому и у костров стало тише: насторожились, приготовляются, может быть, отдана даже тихая и тайная команда о прицеле. Черт их знает, что там замышляется в этой ужасной тишине! И вообще, что может быть ужаснее на войне гробового молчания, вдруг и неожиданно сменившего всеобщее оживление? Состояние было из рук вон плохо: все говорило за то, что дело мое, положение мое не из отрадных. И вот я тихо-тихо повернул коня, а он, этот умный конь, словно понимал всю серьезность положения: ступал тихо, крадучись, не задевая сучьев, не ступая на кучки хвороста и сухих листьев. Тихо въехал я снова в лес и взял прямо от костров; дороги уже не было видно, но там, вдали, деревья как-то раздавались, и можно было думать, что дорога именно там. Решил сначала ехать тихо, тихо и потом внезапно пуститься в карьер. Но только что отъехал несколько шагов, как навстречу мне вынырнули, словно из земли, два темных человеческих контура. Они были до меня еще шагов за 25–30. Поворотить? Но куда, куда, черт возьми? И вдруг до меня долетела простая хохлацкая речь. Я даже не понял слов – я узнал ее по певучести, по перекатам и связности звуков… Эти звуки летели один за другим, не отставая, не прерываясь: когда кончался один, другой как будто уже звучал в его конце.

Назад Дальше