Дневник. 1914-1916 - Фурманов Дмитрий Андреевич 16 стр.


31 октября

Бой

Было такое чистое и светлое утро, какие бывают только в хорошую осень. А осень хороша. Старожилы

не помнят, чтобы здесь, в этом сплошном и вечно слезливом болоте, была такая сухая, молчаливо-прекрасная осень. Солнце медленно и величаво поднималось над землей, озарило голубую окраину, осветило густую небесную синеву, зацеловало и зарумянило легкие пуховые облачка; потом заиграло по вершине оголенного, сухопарого леса; смело и легко рассекая полуобнаженные ветви, светлыми лучами вонзалось вглубь и там золотом и пурпуром играло на сухой пелене облетевшей листвы. Было чисто, тихо и радостно. И вдруг, словно раскаты грома, понеслись в этой светлой и чистой тишине первые зловещие орудийные стоны… Потом еще и еще… Заревели ненасытные, беспокойные жерла; словно воробьи зачирикали – мелкой дробью застучали пулеметы; словно в ладоши хлопали – били отдельные ружейные залпы. И так целый день носился ужас смерти, постепенно замирая через сумерки и вечернюю мглу, пока не спустилась черная, жуткая ночь.

«Мы еще на заре были встревожены, – рассказывал офицер, – странным движением и какой-то напряженностью, которые замечались в неприятельских окопах и за ними. Лежа в окопах, больше чувствуешь, чем понимаешь, больше предугадываешь, чем знаешь или ориентируешься в обстановке. И эти несколько минут на заре перед первыми сигнальными выстрелами были как раз таковы, что мы все невольно насторожились и ждали чего-то крупного. Наши окопы были за Медвежкой; деревня, полуразоренная и неприютная, темнела за спиной. Тут залегли полки Оренбургской казачьей дивизии, левее были стрелки. С нашей стороны активного ничего не предполагалось, и в лучшем случае мы могли удержаться в старых окопах. Пальба разгоралась все сильнее; звенели и жужжали мимо летящие снаряды; лопалось сверху – и тогда стальной дождь засыпал окопы; лопалось на земле – и земля дрожала; снаряды вонзались в песчаную землю и злобно выбрасывали целые тучи песку; зияли всюду огромные черные ямы, наподобие изящной, обделанной воронки. Тяжелый снаряд угодил в халупу, разнес ее на щепки, и эти щепки долетели к нам в окопы. Мы лежали, приникнув к земле, и каждую минуту ждали своей неизбежной участи. Стрелять было невозможно: лишь показывалась из окопа рука или голова, как с противоположной стороны начинали отчаянно трещать пулеметы и ружейные залпы. У них, по-видимому, был план: не дать нам возможности двинуться с места и положить всех одним орудийным огнем. В таком ужасе пролежали мы целый день, и лишь только завечерело, дан был приказ отступить. Мы оставили за собою Медвежку, оставили Цмини и перешли Стырь. Теперь снова все по-старому. По берегам Стыри, этого крошечного Рубикона, снова vis-a-vis расположились наши и неприятельские окопы».

У Чарторийска

У Чарторийска бои не прекращаются. Они то спускаются к Новоселкам, то снова подбираются к Стыри и захватывают Чарторийскую гору. В этот день, 31 октября, с раннего утра неслись к нам в Рафаловку глухие звуки орудийной пальбы. Канонада наибольшей силы достигла к полудню и, постепенно утихая, совершенно прекратилась в сумерки. Мы стояли на высоком голом месте, близ Заболотья, откуда прекрасно видна была и чарторийская церковь, и Полонное, и дальние холмы, откуда неслась громовая канонада. Отсюда, с горы, были видны белые, темно-сизые и красные дымки от рвущихся снарядов. Блеснет, словно огромная искра, блеснет на одно мгновение, и появится дымок. Он медленно и как-то нехотя начинает расползаться, а рядом уж другой, третий… Скоро вся полоса неба от Чарторийска до Медвежки была изранена этими разноцветными ползущими пятнами дымков. Трещали пулеметы, взрывались ружейные залпы.

От Заболотья к Рафаловке дорога лесом. Только что вышли мы на поляну, как со всех сторон защелкали ружейные выстрелы. Это наши стреляли по крылатому хищнику. Аэроплан летел над самой поляной, летел спокойно, не обращая внимания на пальбу. В селении он бросил две бомбы, но попали они на дорогу, и на местах взрывов остались только две глубокие воронки – ямы. Спускались сумерки. Канонада стихала.

Вечер мне пришлось провести в теплой компании членов подрывной команды. Мы засиделись за полночь. Часа в три прибегает вестовой, казак: «Ваше благородие, скорее надо послать к мосту 3 пуда пироксилину или толу. Наши отступают, дан приказ до свету взорвать мосты». С этого времени целый час непрестанно трещал телефон. Происходили совещания. Живо собрались, дали распоряжение приготовить паровоз и пустой вагон. От Рафаловки к Полонному, где надо было взорвать мост, железная дорога только что налажена.

То и дело влетал Тупица – простой солдат, заведующий подрывным складом. По фамилии Тупица, а на самом деле умный, смекалистый, расторопный мужик. И странно было слышать от него, питомца деревни, что вот, дескать, «у меня есть 52 капсюли… шашки я заложу со своими ребятами, а то новые робеют. Прошлый раз я взрывал по горло в воде, а пули-то кругом ж-ж-ж, ж-ж-ж. Холсту я тоже захвачу, ваше благородие.» И вот все в этом духе. Да говорит так дельно, уверенно, легко, словно дело это привычно ему с самого детства. Вышли мы. Ночь темная-темная. Огонек нырял где-то поблизости, а около него все пыхтело, дулось, шипело. Ну вот и паровоз. Поехали.

«Значит, подъедем к Заболотью, к переезду. Ты, Тупица, беги туда и возьми казаков, зайди в штаб Оренбургской дивизии, доложи». – «Слушаюсь». Медленно, тихо пробирался паровоз с вагоном, где лежали эти ужасные 3 пуда. А ну как треснет? К черту, лучше не думать! Выехали, по-видимому, на поляну. Да, конечно, это заболотянская поляна. А вон и огонек, словно одинокий глаз, неподвижно застыл во тьме. Далекое зарево бросило легкую туманную пелену на целую полосу неба. Теперь, миновав лес, были видны расплывчатые контуры сизых, темных и совсем черных туч. Края их стыдливо мигали, и темная бесформенная масса оттого становилась еще грознее, еще чернее. «Господа, это не зарево, то есть не только зарево – это неприятельский прожектор за Чарторийском нащупывает место». И мы увидели, как эти светлые, бледно-лиловые полосы начали тихо-тихо передвигаться по небу. И вот справа, оттуда, с Медвежки, вдруг плавно и величественно выплывает ракета, за ней другая, третья… Она взовьется, хлопнет с легким треском и вся обольется таким частым, немигающим светом. На мгновение остановится в вышине, а потом медленно-медленно начинает опускаться по вертикали. И светлый, яркий огонь далеко обнажает черную, непроглядную долину. Загремели как-то странно и неожиданно уснувшие орудия, засверкали в воздухе шрапнельные разрывы. Ракета как-то обольстительно плавно разрезала тьму, а шрапнель рвалась быстро, зло, грохотно. Блеснет, как чертов глаз, ухнет – и посыплется страшным дождем. Картина была величественная. Орудия гремели, и эхо далекодалеко разносило этот гром по ночной тишине; плавали ракеты, рвалась шрапнель – и над всем этим царственно и властно играл далекий прожектор, отраженный сюда лишь бледными лиловыми тонами. И когда прожектор ласкался в другую сторону, когда умирали на мгновение ракеты и рвалась шрапнель, – сдвигалась такая жуткая черная стена, что не было видно ни леса, ни пригорка, ни близкой деревни.

Неприятель был задержан у Цмин, на песчаной пологой горе. В эту ночь мостов не взрывали, а под утро наши сами отошли в Полонное. Старая картина: по берегам Рубикона расположились наши и неприятельские окопы, с берега на берег полетели шальные пули, изредка забавляются орудийные жерла.

31 октября

Казак и немец

Из разговоров с казаками мне удалось выяснить, что казак ненавидит немца, немец презирает казака. В душе же друг друга уважают за отвагу, любят сойтись лицом к лицу и искренне боятся один другого. Недавно в Камаровке, – рассказывает Петров, – нашли казачью голову, воткнутую на кол, туловище валялось рядом – поруганное, оплеванное. Приехал к нам донец, казачий офицер.

– Немца бью за то, что он немец.

Но ведь и казака немец будет бить за то лишь, что он казак.

– А пусть! Мы пощады не просим. Дать немцу в зубы для меня преогромное удовольствие.

– Но ведь беззащитного бьете…

– Представьте, совесть спокойна. Боже сохрани поднять руку на беззащитного. Я, казак, считаю это вечным несмываемым пятном, а тут спокойна совесть, молчит. Морду я его немецкую видеть не могу. Дело было еще весной, у Варшавы. Четыре немца лежат на соломе, пленные. Прохожу раз, прохожу два – ноль внимания. Ах ты, думаю, собачий сын. «Ты чего честь не отдаешь, – говорю одному, – не видишь, что офицер идет?» – «Я, говорит, не обязан.» Раз я ему по морде: «Отдавай честь, с. с!..» – «Я не обязан». Ах, так ты не обязан – всадил ему штык в живот. Вскочили те, вытянулись, стоят под козырек. Я покажу «не обязан», с. дети! Так-то.

Был у нас командир – в мирное время негоден, а в военное вреден, так себе старикашка, с пересохлым мозгом. Идем селеньем, большой улицей. Дома высокие, заборы высокие, и со стороны уже никак нас не видно. Вдруг артиллерия открывает огонь, прицел как раз по нам. Что за черт? Не видно, а бьют метко. Седой дурак ничего не понял, а казаки сметили: тут все из труб дымки показывались. Выгнали жителей, затихло. Потом опять, опять… Что за черт! Глядим: дымок уж один, беленький, чуть видный. Мы туда – нет никого. Туда-сюда – нет никого. Взломали пол – глядь: там дверь. Выломали дверь: в подвале расположилась целая семейка. На-ка, черт тебя дери, где место-то выбрали, немчура проклятая, а все наши подданные. Всех сгоряча положили и ребят прикололи, чтобы духу не было. Ну и затихло все: как дымков не стало, так и пальба прекратилась. Нет, брат, немца искренне ненавижу, и в морду ему дать – одно удовольствие.

Неприятель был задержан у Цмин, на песчаной пологой горе. В эту ночь мостов не взрывали, а под утро наши сами отошли в Полонное. Старая картина: по берегам Рубикона расположились наши и неприятельские окопы, с берега на берег полетели шальные пули, изредка забавляются орудийные жерла.

31 октября

Казак и немец

Из разговоров с казаками мне удалось выяснить, что казак ненавидит немца, немец презирает казака. В душе же друг друга уважают за отвагу, любят сойтись лицом к лицу и искренне боятся один другого. Недавно в Камаровке, – рассказывает Петров, – нашли казачью голову, воткнутую на кол, туловище валялось рядом – поруганное, оплеванное. Приехал к нам донец, казачий офицер.

– Немца бью за то, что он немец.

Но ведь и казака немец будет бить за то лишь, что он казак.

– А пусть! Мы пощады не просим. Дать немцу в зубы для меня преогромное удовольствие.

– Но ведь беззащитного бьете…

– Представьте, совесть спокойна. Боже сохрани поднять руку на беззащитного. Я, казак, считаю это вечным несмываемым пятном, а тут спокойна совесть, молчит. Морду я его немецкую видеть не могу. Дело было еще весной, у Варшавы. Четыре немца лежат на соломе, пленные. Прохожу раз, прохожу два – ноль внимания. Ах ты, думаю, собачий сын. «Ты чего честь не отдаешь, – говорю одному, – не видишь, что офицер идет?» – «Я, говорит, не обязан.» Раз я ему по морде: «Отдавай честь, с. с!..» – «Я не обязан». Ах, так ты не обязан – всадил ему штык в живот. Вскочили те, вытянулись, стоят под козырек. Я покажу «не обязан», с. дети! Так-то.

Был у нас командир – в мирное время негоден, а в военное вреден, так себе старикашка, с пересохлым мозгом. Идем селеньем, большой улицей. Дома высокие, заборы высокие, и со стороны уже никак нас не видно. Вдруг артиллерия открывает огонь, прицел как раз по нам. Что за черт? Не видно, а бьют метко. Седой дурак ничего не понял, а казаки сметили: тут все из труб дымки показывались. Выгнали жителей, затихло. Потом опять, опять… Что за черт! Глядим: дымок уж один, беленький, чуть видный. Мы туда – нет никого. Туда-сюда – нет никого. Взломали пол – глядь: там дверь. Выломали дверь: в подвале расположилась целая семейка. На-ка, черт тебя дери, где место-то выбрали, немчура проклятая, а все наши подданные. Всех сгоряча положили и ребят прикололи, чтобы духу не было. Ну и затихло все: как дымков не стало, так и пальба прекратилась. Нет, брат, немца искренне ненавижу, и в морду ему дать – одно удовольствие.

10 ноября

В телячьем вагоне

Собственно, телят там не было. Был я, четыре казака и восемь коней. А кони все матерые, и все с именами: был тут Гнедыш, была Овечка, была Матрена; эта черная кобыла названа была Овечкой потому, что как-то совсем без звука чавкала сено; видно было только, что губы шевелятся и широко раздуваются смоляные ноздри. Огромный черный жеребец был назван Матреной больше по случайности: видите ли, у казака была когда-то любовница, такая же вот огромная и здоровая, и звали ее Матреной.

Ехали мы из Рафаловки в Сарны. Была уже ночь, и поезд только-только нагрузился, готовый к отправке. Вдруг внизу что-то юрко промчалось, а вдогонку уж бежало человек 10 казаков. Через две-три минуты они возвратились. Оказалось, соскочила корова и пустилась наутек. Теперь один уцепился ей за хвост и сзади поддавал жару, другой держал за ухо и бежал сбоку. Добежав до вагона, они, словно котенка, ухватили ее – кто за ногу, кто за голову – и живо забросили в вагон. Все притихло. Вагоны захлопнулись. Через минуту-две поезд должен был тронуться. Молодой рябоватый казак вскочил с чайником, который он держал все время над костром.

Достали хлеба, разломали на куски, побросали куски на тюки сена.

– Два тюка на два дня… Разве это мыслимо? Да не укради я еще два тюка – лошади-то с голоду бы подохли.

– А украл?

– Знамо, украл. Сзади Матрены стоят.

Все мы посмотрели в сторону Матрены, но ничего не было видно за огромной черной грудью, за мохнатыми ногами. Рябой не утерпел, нагнулся и пополз между лошадиными ногами.

Он там долго пыхтел, по-видимому, ощупывал и все еще не верил. Вылез молча, и странно, что никто его не спросил о результатах, словно все уже позабыли о том, чем были так заняты минуту назад.

– Пей, земляк, – протянул мне рябой маленькую кружку, до краев полную жидковатым, рыжим чаем. – Хочешь хлеба? – и он дал мне краюху черного заскорузлого хлеба, на котором днем, я думаю, можно было найти легкую плесень.

Устроили они нечто вроде совещания: давать лошадям сено или нет? Теперь дать али до утра? И все-таки решили дать, да и совещание-то было только для виду – ни один не протестовал, даже больше того: рад был поддержать товарища, если тот заявлял, что дать надо теперь же. За этот вечер я убедился, что «казак любит своего коня больше матери», – это сказывалось во всем, даже в пинках и брани, которою охотно они осыпали развозившихся лошадей. Такой брани я еще не слыхал: из 10 слов у них 7–8 матерных, а некоторые ухитряются объясняться одними ими. Как зарядит, как зарядит – так одно слово и прилипает и другому.

– Эй, дай-ка кружечку.

Казак погрозил пальцем и как-то хитро и двусмысленно ухмыльнулся. – «Ну дай, здесь некуда бежать-то, не украду.» – И что они мне ни показывали: чайник, ложку, бадью – все было ворованное. И воруют они все это один у другого, у своего же брата: «не зевай, а прозеваю – тащи у меня». Рассказывали про одного молодца, который только что украл чашку и сел пить чай, как у него тотчас же украл ее другой, тут же, за чаем. «Нас судят не за то, что воруем, а за то, что плохо воруем, следов замести не умеем».

Поезд замедлил ход, наконец остановился. У вагона кто-то громко-громко прокричал: «Вольных чтобы никого не было!» Но они, мои случайные приятели, и в ус не подули: я остался в вагоне и по-прежнему спокойно сидел в углу. Они разбили два тюка по полу и улеглись спать. Ехать было еще верст 25–30. Лошади наклоняли головы и лизали казаков по шапкам, рукавам, а то и прямо по лицу. И когда лизнет она в самые губы, казак спросонья дает ей в морду порядочный тычок и долго-долго окачивает ее трехэтажной бранью. Я уселся около двери. Сено было уже все съедено, и теперь лошади вытаскивали из-под казаков их душистую постель. А я им помогал выдергивать пучка сена, разбрасывал его по полу и с каким-то особенным наслаждением прикасался к теплым губам. Из широких ноздрей валил нар, и, когда этот пар обдавал мое лицо и я чувствовал, что лошадиные губы близко и вот-вот прикоснутся к моему лицу, мне делалось и радостно и жутко. А ну как эти белые, здоровые зубы вопьются в мою щеку, они захватят глаз, захватят скулу – фу, черт! И я медленно-медленно отодвигался от теплой и ласковой морды.

Братское кладбище. На Стыри

У самого полотна железной дороги, на опушке соснового леса, раскинулось братское кладбище. В конце сентября мы поставили здесь первый крест на могилу молодого улана. Он умер в сумерки, в полном сознании, вспоминая молодую жену и крошку сына. Два или три дня крестик стоял одиноким. Но начались бои, дни и ночи шли раненые, шли пешком с ближних позиций или подвозились на двуколках. И рождались одна за другою могилки: росло, умножалось братское кладбище. Теперь их более 60, и покоится в них до 150 человек. И кого, кого тут только нет: лежат казаки, лежат уланы, драгуны, пехотинцы, австрийские стрелки, немецкие офицеры… Тихо на кладбище. Только ветер качает сосновые ветки и сбивает на могилы белые, пуховые снежинки. В воздухе стоит переливающийся орудийный гул и настойчивый, торопливый пулеметный треск. Какой-нибудь сермяга сосредоточенно и упорно копает мерзлую землю, как-то любовно охорашивает свежую могилу, а через два-три дня поглядишь – и его уже несут на братское. Может быть, именно поэтому, находясь в постоянном ожидании собственной смерти, эти серые люди проявляют так много нежности над братской могилой. Обровняют, огладят ее, утычут зелеными сосновыми ветвями; если есть иконка – поставят ее в глубокую дощатую нишу; на белом, словно обточенном кресте напишут свои простые и ласковые слова:

«Мир праху твоему, дорогой товарищ!

Вечная память герою!»

Таких кратких, сжатых надписей большинство, но есть и более пространные:

«Здесь покоятся товарищи. Пали смертью героя».

«Мир праху вашему, любимые товарищи!»

«Пал героем дорогой товарищ! Спишь ты, дорогой товарищ, на бранной могиле вместе с товарищами своими. Задачу священную ты решил, и жизнь твою ты отдал, память героя навечно заслужил. Спи, дорогой товарищ. Мир праху твоему!»

Долго сидел солдатик перед этим крестом, слюнявя чернильный карандаш свой и букву за буквой выводя товарищескую эпитафию. Морщинки креста поглощали отдельные извивы букв, но солдатик снова и снова неутомимо поводил слюнявым карандашом, пока весь текст не сделался отчетливым. Тогда он встал, перекрестился, поклонился могиле и медленно побрел с кладбища. А рядом поставили скоро другой крест, и другая любящая рука запечатлела на нем печальные ласковые слова, что-то вроде плача из надгробной народной поэзии:

Назад Дальше