Словно со дна необъятного океана подымались они к прекрасному тихому лону и оставили там, на дне, всю маленькую радость, оставили крошечное человеческое счастье. Все ближе к лону, все чище, светлей углубленная миром душа, все больше она постигает красоту и восторг беспредельного воздушного океана. Какой простор!.. Какая воля!.. И мы летим к недосягаемому, вечно манящему зениту!!! Мы ближе, потому что очистились этой святой, всесильной беспредельностью. Отсюда гром и буря, но отсюда же и Светлое Солнце – здесь смешались полисы, здесь вечная победа света над тьмой!!! Не мысли, а подобие, какие-то обрывки, захватывающие образы, отдельные прекрасные слова кружились перед Никоном в безумной пляске. Он не знал, о чем теперь думает, но в душе все кипело, а мысли бились в каком-то экстазе, и весь он – гордый и сильный – был проникнут покорностью и благодарностью бог знает кому и за что. Иногда срывались с засохших и сомкнутых губ отдельные, самому непонятные слова, – и он не удивлялся им: в этих случайных, умчавшихся звуках, как в образах, печатлелись его восторги. Широко открытые, изумленные глаза Адольфа по-прежнему неотрывно и пристально глядели в одну точку. Над этой вот черной каймой, над лесом, из-за дальней горы должна подняться неприятельская птица. И вдруг он услышал где-то в стороне чужой, непрерывно рокочущий звук. Тихо дотронулся до плеча Никона и перевел на него свой немигающий напряженный взор. А Никон, словно прикованный, давно уже сидел с высоко поднятой головой и смотрел в ту сторону, откуда неслись странные звуки. Он услышал их прежде Адольфа и понял, что неприятель взлетел с другой стороны и держался значительно выше… Перегнулся через борт и вдруг увидел, что тот, близкий и страшный, стремится к нему. Он хотел закружить но спирали и подняться ему наперерез, но неприятель неотступно следил за полетом, ускорил ход и быстро завернул навстречу подымающемуся Никону. Потом спустился ниже и мчался прямо на него, словно хотел столкнуть с пути собственной силой. Никон хотел еще быстрей и круче свернуть с пути, впился холодеющими пальцами в такой же холодный и гладкий руль и вдруг услышал снова тот странный, сдавленный хрип, которым звякнула когда-то сбитая шрапнелью гайка. Он напряг последние силы и грудью навалился на руль, но машина не покорялась и так же быстро и плавно мчалась вперед.
В это мгновение зазвенели какие-то новые, быстрые, жалобные звуки. Он быстро повернулся назад и увидел, что Адольф, странно откинувшись, словно застыл в своем кожаном стуле. Глаза были закрыты, а по левой щеке, из-за брови, тихо крадучись, пробивалась свежая струйка алой крови. «Они бьют из пулемета!..» – как молния пронеслось в голове Никона, и, напрягая последние усилия, он грузно придавил непокорный руль. В это время он почувствовал, что правая рука как будто занемела, а в плече, где-то у лопатки, так странно дергает и щекочет.
Летчики стояли на бугре и видели, как аппарат Никона сначала медленно, а потом все быстрей и быстрей опускался над лесом у самого озера. Быстро оседлали коней и помчались по берегу. А когда приехали к месту, у разбитого аппарата навзничь весь облитый кровью лежал Никон. Череп раскололся на две части, и оттуда, словно из гнойной раны, сочились и стекали длинные и скользкие полоски окровавленного мозга. Слиплись и примокли его прекрасные черные волосы; они разбились на две половины, и отдельные длинные волоски над расколотым черепом тянулись друг к другу, словно тоскуя и жалуясь, что их разлучили. Лицо было залито кровью, руки широко раскинулись по желто-красной взмокшей земле… И тут же рядом, с пробитым виском, словно чудом сохраненный, лежал прекрасный, бледный, бездыханный Адольф.
* * *Через три дня появилась заметка: «В славном воздушном бою над местечком Б. наш летчик подбил неприятельский аэроплан, который упал в месте расположения наших частей. Неприятельский летчик и наблюдатель найдены мертвыми возле разбившегося аппарата.»
Солдатские отпускаЧтобы выхлопотать отпуск, солдату приходится пройти мучительно-длинную, тяжелую и ненадежную вереницу молений, всяческих унижений и разоблачения своих личных, семейных делишек. Первая просьба обычно не доходит до слуха начальства. Ее не замечают, на нее не обращают никакого внимания. И приходится тенью бродить за начальником, объяснять ему про домашние неурядицы, про недосевы, про семейные неудачи. Но вот из дому пришло письмо: «Родимый Иван Семенович. Я тебе сообщаю, что стала плоха здоровьем. Полагайся на волю господню, она тебя сохранит в трудном деле, а Маша и Ванюша тебе посылают свой поклон в благословение.»
Иван Прошин – мужик правдивый, обманом жить не привык. А теперь пришел вот, рассказал начальнику про свое горе, что жена, мол, помирает и увидел, что тот ему окончательно не верит. «Знаю я вас. Дал вот одному, сынишка тоже помирал – посыпалось ко всем: у того жена, у того мать помирает. Нет, брат, с такими делами ты ко мне и не ходи. Веры все равно не будет.» А Прошин знал, что жене поистине неладно, что умрет она и некому будет приютить ребятишек. А нельзя и обижаться:
Круглова пустили по телеграмме, что отец, дескать, при смерти, а потом объявилось, что отца у него и в живых не имеется 12 лет… Начальник обиделся и потерял всякую веру… А ехать надо. И решил Иван по-своему, что двум смертям не бывать, а одной не миновать.
Полк скоро идет в наступление, и можно объявить, что отстал, заблудился и долго не мог сыскать собственную часть. Так и сделал: переждал до похода, а там изловчился и сбежал. После многих мытарств добрался он наконец до родной деревни. А когда вернулся, объявил начальнику всю правду и спокойно лег под жестокие розги.
Страхи«…Здесь идет слух, будто будет буря, огненный дождь и землетрясение. У нас очень много приготовляются. исповедуются и причащаются, боятся, что это уже светопреставление.» Это из последнего письма матери.
Откуда эти нелепые, странные слухи? Где они родятся и кто их создает? Может быть, туда, в глубину, в недра народные, доходят непонятные, случайные вести о воздушных переменах в местах усиленных боев? А может, по привычке, по традиции приурочивают они к грозному явлению свои извечные страхи?
Настрадались, перемучились и не видят конца-края своим мукам, все пребывающему, растущему горю. Народная фантазия облекла эти ужасы в свою доступную, рельефную форму и поверила, приняла их как заключительный, венчающий аккорд всемирного мученья. Там, в глубине, все объясняется по-своему. Наши политические и экономические соображения не имеют там никакой цены. События переносятся там в религиозную плоскость и находят себе объяснение единственно в промысле божием, трактуются как бич, как наказание за всемирные грехи.
5 сентября
Добровольцы и дезертирыВ начале войны общественные организации были полны идейной молодежью. Сторонние соображения отсутствовали, выгод и личных преимуществ не имелось, и люди шли, одухотворенные высокой, прекрасной готовностью на лишения, труды и саможертву. Минул год, минул другой, и картина изменилась. Старые работники устали и отошли в сторону: идея уже не имела той красоты, которою жили вначале. Только немногие, поистине сильные, остались нетронутыми на скорбном пути. Жизнь поставила много вопросов и выдвинула в организации огромные категории лиц, ничего общего с идеей не имеющих. А среди этих новых тускнели и переваривались, сбиваясь в общую массу, старые работники. Вы только вспомните, как бескорыстны были первоначальные порывы. Долгие месяцы работали добровольцы у самых позиций и великодушно отказывались от всякой платы; вели замкнутую, тяжелую, спартанскую жизнь; ютились по грязным халупам или под открытым небом; жадно и ненасытно искали работы и шли туда, где ее было больше… Тогда именно, в самые первые месяцы, армия поняла, как бесценно дороги ей эти вольные работники, с широкой душой, с бескорыстной и самоотверженной готовностью делить с нею все невзгоды и муки. Тогда именно погибали героической смертью, тогда основалась вера в общественные союзы, основалась и закрепилась настолько, что никакие происки не могли разбить этой спайки между армией и союзами. Создали Северопомощь – какой-то зловонный и зловредный очаг, куда случайно попали хорошие люди. Думали отнимать незаметно у союзов одну функцию за другой, отнимать и передавать их Северопомощи, этому позорному бюрократическому гнезду. И что же получилось?.. Врачи и сестры сидели без дела, успокоенные огромными окладами, лазареты пустовали, и воинские части, обходя Северопомощь, передавали больных и раненых солдат в учреждения общественных организаций. Попадали туда только случайные, беглые или отставшие солдатики, которых они подбирали для регистрации, клали и беженцев, но мало. Назначение Северопомощи – утоление нужд беженцев – не оправдалось, потому что создалась она именно в ту пору, когда беженская волна остановилась и футляр остался без содержания. Но затея не лопнула. Они попытались было открывать всевозможные лавочки и чайные пункты. Что ж, дело хорошее, в таких пунктах нужда большая, ощутимая. Но сущность, основа Северопомощи – ее безыдейность – и на этот раз показала себя во всей силе.
Пункты лопались один за другим как мыльные пузыри, потому что не было хороших и надежных работников. Оклады там были огромные, и, несмотря на такой важный соблазн, случаев перехода из общественных организаций туда не наблюдалось. Дело явно разваливалось, и наконец последовал приказ с 15 августа с. г. (1916) начать ликвидацию учреждений Северопомощи. Факт знаменательный, его можно приветствовать как очевидную победу союзов над бюрократией, как крах бюрократизма перед лицом армии… И разогнанная шайка поползла во все стороны. А в союзах уже недоставало работников, и потому многие попали туда, скрывая свое прошлое, зная, что оно одно может послужить достаточным основанием для отказа. Паршивая овца портит целое стадо. А таких овец уже много понабралось в союзы. Сначала тянула звучная, почетная марка, потом деньги, а потом – потом заговорила собственная шкура. До денег теперь стали все как-то особенно алчны. Люди, не бравшие вначале ни единой копейки, спокойно забирают сотни рублей и гордо заявляют, что они не служат, а «работают», потому что это не жалованье, а суточные. Часто услышите горячие споры об окладах, о возможной прибавке, о жадности союзов, о своем нищенском довольствии. И все это наделали, конечно, паршивые овцы и безработица. Да и не многие из нас способны на хроническое, длительное великодушие, так что метаморфоза объясняется легко и просто. Теперь большинство зачисляется в союзы, движимое единственно шкурным вопросом. Союз подает прошение о перечислении данного лица в санитары-добровольцы – и дело кончено, так как обычно освобождают. А санитар-доброволец занимает еще какую-нибудь почетную должность и сотню-другую ежемесячно откладывает за голенище. Даже самые лучшие не выстояли и попрятались за союзы, подыскивая себе не только оправдания, но даже и похвалы. Мне пришлось быть свидетелем интересного спора. Два студента, не призванные, работающие добровольцами союза с начала войны, подняли именно этот щекотливый вопрос о ложном добровольчестве.
– Да, я определенно утверждаю, что так работать в союзе, избрав его только ширмой, преступно: здесь полная безыдейность, а добровольчество прежде всего огненная одухотворенная идея. Правда, могуча она и прекрасна только по началу; я сам знаю, что расхоложенные добровольцы, вместо поэзии попавшие в жестокую прозу, оказывались полным ничтожеством. Я знаю, что многие из них словно ошпаренные отскакивали от суровой солдатской жизни и перебирались туда, где поспокойнее, шли в санитары, в писаря, в телефонные роты… А один Христом-богом умолял начальника взять его в денщики, грозя самоубийством. Не рассчитали они, ошиблись. Но это ведь следствия, а порыв у них был несомненной красоты и силы; их двинула идея; ну пусть не идея, а только предчувствие ее – здесь важно то обстоятельство, что не было в этом порыве ничего личного и корыстолюбивого.
Были и другие добровольцы. Это глубоко несчастные люди, потерявшие цену и смысл жизни. Они шли с двоякой целью: или отдать подороже собственную жизнь, или возродиться. И возрождались, я знаю таких. Это горячие, усердные, многоценные работники. Им нечего жалеть и нечего бояться – потому на них всегда полагаются и с легкой душой доверяют самые ответственные поручения. Они жадно всматриваются в самую гущу человеческого мученья, словно хотят познать, до каких границ можно продолжить людское горе. Они жадно впивают в себя эти острые, жуткие впечатления ив них черпают силу для будущей личной жизни. Они видят, что в этом неизмеримо-огромном страданье их личное горе кажется песчинкой, что люди молча переносят в тысячи раз горшие муки и ждут. ждут какого-то радостного, светлого солнца. И они приучаются молчать, страдать в глубоком, безмолвном одиночестве. Здесь тоже почтенная цель – сохранить и пропитать здоровой верой личную жизнь. Они были как бы отпетые, с понурой головой, с раздавленным сердцем. Они признавались чистосердечно, что, кроме скуки и тоски, никому и ничего не могут дать, потому что неоткуда черпать силу и веру в жизнь – источник замутился. И (подумайте) эти люди – большей частью такие молодые и потенциально здоровые – возвращаются в жизнь! Да мало того что возвращаются – они делаются самыми горячими, самыми искренними проповедниками светлой жизни, потому что пережили своею личной мукой весь ужас отчуждения и горького разочарования. Они думали, что все пропало, что иных путей нет и не может быть, что свет жизни играет только в счастливой, спокойной душе… И вдруг увидели, что они, такие скорбные и несчастные, могут славословить и горячо любить многогранную, страшно интересную своим многообразием жизнь. Вспомните, что все девушки, потерявшие женихов на войне, не оставались работать где-нибудь в лазарете, а шли непременно вперед, на позицию, потому что чувствовали, что только там, в самом горниле страданья, могут возродиться и поверить, что не все еще в жизни утеряно. Здесь цель, здесь смысл – благородный и правдивый. Они не прятались от испытаний, они сами пошли к ним навстречу и почерпнули там новую, живую силу. Здесь шла борьба не на жизнь, а на смерть: они знали, что это страшное испытание будет и последним, потому спасения ждать неоткуда. И если бы здесь не нашли они настоящую правду – поверьте, что к старой жизни они не вернулись бы; они предпочтут сумасбродную смерть мучительно долгой и беспросветной пытке. Знайте, что эта война многих возродила к настоящей жизни, многим открыла затуманенные очи. Здесь смысл, здесь всюду смысл, а там, за ширмами, – там один позор трусости и малодушия.
– Но в союзы ведь ушло много таких, – возразил товарищ, – которые совершенно не способны к военной жизни; там они окажутся совершенно бесполезными, а может, и вредными. Их нельзя даже пускать туда. Они расшатают и поколеблют весь строй, на котором хотя и искусственно, но ведь ловко и твердо построено все это страшное дело. Они будут не у дел, понимаете? А здесь они, несомненно, полезны, здесь даже часто и необходимы. Ведь союзы наши только теперь развернулись так широко, обществу теперь только открылись новые пути, а вы хотите отнять у него лучших работников… Кто же строить-то будет? В строю ведь и простой смертный будет ценным, так зачем же отдавать туда и лучшие, драгоценные наши силы? От 10–15 тысяч не ушедших туда общественных работников мир не перевернется, а нам они, эти 15 тысяч, необходимы: они до конца будут руководить союзами и утвердят их законную славу и силу. А на этом ведь оснуется все общественное будущее. Вы только представьте, что это будет за разруха, если уйдут из союзов интеллигентные силы и сами союзы мало-помалу распадутся. Это ведь полный крах общественности. Нет, если уж хотите, здесь цель окончательно оправдывает всяческие средства; и примите к сведению, что цель эта тоже бескорыстна, потому что забота об общественном строительстве не корысть.
– Нет, не согласен, товарищ, и вот почему: нет, прежде всего, людей, абсолютно неспособных к военной жизни. Мы все не героями родимся, и почему же такого вопроса не существует для крестьянина? Вы скажете – некультурность, кожа толста и прочее. Неправда. Вы знаете, что среди них много людей с тонкой и многосложной душой, и потом – разве офицер в такие условия попадает, как солдат? И все-таки что мы видим? Все эти ярославские огородники, все наши сельские владимирские богомазы, словно чудом, через 2–3 месяца окончательно привыкают ко всему ужасу. Дисциплина – великое дело, если уж брать войну как неизбежный и реальный факт. Все тушуется, все выравнивается и подгоняется под общую мерку. Пусть много здесь жестокости, но что же делать, коли вся война – сплошное насилие и сплошной ужас. Поэтому и не поверю я никогда, что большинство неспособно: это привычная, старая и лживая отговорка вроде той, что я, дескать, против войны. А скажите вы мне, разве все эти богомазы за войну? Разве они что-нибудь в ней понимают? Да ничего, совершенно ничего, а идут. И почему идут? Да все потому, что спрятаться некуда, что исход все равно один, куда ни поверни. А у нас вот имеется выход, у нас есть союзы, надежные, верные ширмы, – и мы прячемся. Ну разве это не малодушие? Делить – так поровну, всем надо делить, не разбираясь ни с чем. А мы готовы на произвол судьбы бросить своего покорного и беззащитного крестьянина. Пришла вот минута испытания, и попятилась красота земли, занедужилась наша интеллигенция… Вот почему и не верит крестьянин никогда интеллигенту: знает, что друг он ему только до черного дня, а там выставит его себе бруствером и спрячется за какую-нибудь идею. Это неправда, что большинство остается ради идейной работы в союзе – на первом месте здесь самый обыкновенный шкурный вопрос, а идею вспоминают после, догадываются, что за нее не только удобно, но и красиво даже спрятать все свое будничное малодушие.
– Но почему же вы-то работаете?
– Я не призван. Я за союз не прячусь, и когда позовут – на минуты не останусь здесь, уйду.