Такое отсутствие работы оказывает крайне угнетающее действие на каждого из нас.
Мы, нижеподписавшиеся, надеемся, что союз поймет создавшееся тяжелое положение и придет нам на помощь, предоставив возможность интенсивной работы.
Следуют подписи 12 человек персонала:
1 фельдшерица,
1 заведующий хозяйством,
5 братьев милосердия,
9 сестер.
Врач Наумыч струсил и отказался присоединиться, мотивируя тем, что «обсиделся», «здесь не скучно», «работа везде одинакова» и проч. Доводы были крайне глупы, так что, когда он было сказал: «Что ж, господа, я советовать не могу», – пришлось его одному из товарищей остановить, что «пришли-де совсем не за советом, а лишь с предложением присоединиться к нам».
19 апреля
ВенерикиУже второй рейс приходится так, что у меня спасаются почти одни венерики. Я рад им: люблю, жалею, понимаю и грущу. Все простые, нетронутые люди, но эта «венерия», по-видимому, не знает классов; всем одинаково гнетет душу, у всех отнимает и выпивает самые живые соки вольной, надежной жизни. «Молот над головой» – вот нормальное самочувствие нормального венерика. Глупцы или совершенно непонимающие – те, конечно, мало печалятся, мало боятся и ждут, но это все лишь от незнания или непроходимой тупости. Настоящее же состояние венерика – угнетенная скорбь, боязливое ожидание и повышенная восприимчивость. Вы посмотрите только на венерика, когда он почему-либо ощущает в себе присутствие болезни – какая скорбь, вольная или невольная, отпечатывается в его взоре, опущенном с грустью к земле или безразлично упершемся в пустоту; какая чувствуется тогда пришибленность, угнетенность во всей его фигуре, в ненормально согнутом, приплюснутом положении. Он боится всего и всего ждет на повинную свою голову. Те страхи, которые слышал он от любителей трав и домашнего лечения, те изуродованные факты, которые слышит он от своих же нервных друзей-венериков – обыкновенно страшных болтунов или непоколебимых молчальников, те опасения, которые внушил ему доктор, – не дают ему покоя, стерегут его все время из своей таинственной засады и сулят всяческие неожиданные напасти. Жутко, робко ему. Ведь так часто внезапно приходили разные случаи и обрывали крылья еще прыгающему и полетывающему орлу, превращая его вдруг и неожиданно в самое тупое и бессмысленное, несчастное и жалкое существо. А вдруг и со мной так завтра?.. Грянет вот гроза, опалит, изуродует меня. Да так еще изуродует, что сам-то, пожалуй, я и не буду знать о своем уродстве, а останусь живым посмешищем для всех?.. И дрожит, трепыхается измученная душа из стороны в сторону, ждет отовсюду нападения и ничуть не видит своего проклятого вечного врага. Постоянное ожидание, постоянная напряженность – сознательная или бессознательная – обостряют до последней степени чувствительность особого рода и «венерическую» восприимчивость. Здесь под «венерической восприимчивостью» я понимаю способность особенно близко к сердцу принимать все относящееся к венерии и верить беззаветно, как святой истине, всякой сообщенной бессмыслице. Пусть внешне даже откажешься ты от своей веры в это вот новое, рекомендуемое средство, пусть знаешь даже, что оно должно, наоборот, вредить болезни, – останется в глубине души такой уголок, в котором будет теплиться надежда, что авось это вот последнее, по-видимому, несуразное средство и поможет, поможет от обратного, задним числом, как-нибудь? И эта надежда будет жить до тех пор, пока вы ее не передадите в форме совета или просто факта – очевидного и бесспорного, пока не передадите другому несчастному – отчаянно глупому или начисто умному и твердому, словом, тому, кто имел бы смелость рассмеяться вам прямо в лицо. Тогда уж как-то застыдишься своего невежества, а застыдившись, и увидишь его во всей наготе.
Но верится поразительно легко всякой галиматье; охотно вбирает душа всяческие предостережения и советы, оттеняет их своим постоянным сумраком, как будто радуется им, любуется, а на деле терзается, мучится и плачет с ними. И сколько создалось бессмысленных планов и решений под тягой этого дрянного балласта, сколько пролилось тут слез, сколько послано было ненужных и оскорбительных проклятий бог знает кому и за что!
С такими-то друзьями пришлось мне ехать. Со всеми быстро создавался центр, вокруг которого позже вертелось наше общение. В отношениях с одним таким центром являлась тоска его по несчастной жене, от него заразившейся гадкой болезнью и давшей трех больных, чахнущих детей; с другим – центром была любовь хохла к обожаемому Тарасу Шевченко; с третьим – ранняя его старость: бедняга за последние 2–3 года перенес так много лишений, что весь засеребрился, даже борода наполовину стала седая, и вместо 43 лет все ему стали давать 63–65 лет. Блеск остался еще в глазах, и по ним можно приметить, что седина не кроет дряхлость. Один залихватский молодец все гордился своим одиночеством и заявлял, что никогда не женится, боясь загубить чужую жизнь, – говорил и не замечал, что резал без ножа своего соседа, у которого вся тяга перенеслась именно в это больное место: его душило сознание преступности, хотя бы и несознательной.
Это был мужчина лет 35–37, совершенно плешивый, волосы его можно было сосчитать. Плешиветь он начал через 5 лет по получении сифилиса, т. е. 12 лет назад, и за это время оголился совершенно.
– Через пять лет начал… – мелькало у молодца. – Вот скоро, значит, и у меня пойдет, да и пошло уж: как птенчик буду, как гусеночек маленький!
И жаль было своих каштановых кудрей, противно было смотреть вперед, через эти 10–12 лет, на будущую свою лысину.
– А хорошие были волосы-то?
– Эх, хороши… Кружились, сами вились…
И стало еще грустнее от этого признания. А глаза у него такие лучистые, приглядчивые, так вот тебе и смотрят в самую душу, так тебе и говорят, что жду от тебя одной только правды, – а то уж молчи лучше, – словно говорят они, и правда облекается простотой и идет свободная и легкая по этому лучистому призыву.
– Тогда еще не знал я ничего насчет этой самой медицины. Ну, болесь и болесь – минула, значит, и прошла, – рассуждал я сам с собой. А уж ноги и в ту пору болели, суставы ломило, голова кружилась временем – не думал на это, думал, с устатку болит все. А тут вот на войне-то раскрыл мне доктор настоящую правду, ну я и притих. Да так притих, что теперь ночи не сплю – все думаю, думаю. Не себя мне жаль – сам давно угодил бы под пулю: жаль, бабу-то заразил да ребятишек больных народил. Не знал я тогда ничего, не сумлевался в себе, не то не женился бы нипочем. Так уж вышло, так богу, знать, было угодно наказать меня этой мукой: молодые-то грешки – вот они когда отзываются мне!..
Георгиевские кавалерыЕдут с нами три солдата с Георгиевскими крестами. Один сделал удачную перебежку к неприятельским окопам, другой в сообществе с товарищем забрал в плен 5 человек турок, третий – не помню, за что получил.
Одному Георгия привесил сам шеф 5-го Кавказского стрелкового полка – великий князь Георгий Михайлович. Ну как же не гордиться ему этим воспоминанием! Георгии на груди, Георгии светят, привлекают к себе взоры, вызывают на расспросы. Перенеся всю тягу зимних голодовок, суровых морозов и непостижимых горных переходов, они словно захирели с первыми весенними лучами. Словно мороз придерживал, сковывал болезни, вызванные истощением и усталостью, а первые теплые дни вывели их наружу.
В Навтлуге мы сдавали тяжелобольных и набирали на их место новых, чтобы везти дальше, в Баку. Доктор попался такой мерзавец, что все время горела рука на пощечину. Подошел он к георгиевцам.
– Э, да у тебя крест висит… За что ты, откуда взял? Да што вас тут! И у тебя тоже. Где вы их таскаете?.. – Увидел и третьего: – Што, – говорит, – воруете вы их, што ли?
– Никак нет, – говорит солдат.
А душа ведь так и горит. Разве они зря их получили? Оскорбленье им было самое сердечное.
Подошел этот доктор к больному с немецкой фамилией, – кажется, Фризену.
– А, немецкая рожа! Ну, што болит?
Пересмотрел всех. Подошел к солдатику, страдающему животом, да так немилосердно начал его мять, что он, бедный, уже по уходе доктора плакал от боли.
Откормленный, здоровый поросенок, надменная, нахально-самоуверенная морда – все так и тянуло выбросить его из вагона, невзирая на последствия. Я после говорил с солдатами: возмущены до глубины души.
Когда рассказывают солдаты, как их обучали, как обращались с ними за все время службы – не верится; думается, что все это было когда-то, но ушло, ушло в вечность, не воротится. Но от того, что слышишь на каждом шагу, волосы подымаются дыбом, душу вывертывает наизнанку. Обращение офицеров настолько грубо, дико и невежественно, что можно подумать, будто это какая-то специально подобранная банда жестоких и наглых притеснителей. Самые невежественные вещи, самые дикие расправы, по теории допустимые лишь в давно отошедшую эпоху крепостничества, – здесь еще заурядный, малозначащий факт. Солдат бьют, как собак, беспричинно и произвольно выдумывают бессмысленные наказания, развита целая система взаимозащиты офицерства от жалоб; впрочем, жалобы могут и доходить, но для того надо иметь, во-первых, большую настойчивость и смелость, а во-вторых, и немалую злопамятность. Солдат подает ротному, ротный – батальонному командиру и т. д. И если подает он на ротного, то жалоба, проходя через руки последнего, как-то невольно задерживается, особенно по первому разу.
Когда рассказывают солдаты, как их обучали, как обращались с ними за все время службы – не верится; думается, что все это было когда-то, но ушло, ушло в вечность, не воротится. Но от того, что слышишь на каждом шагу, волосы подымаются дыбом, душу вывертывает наизнанку. Обращение офицеров настолько грубо, дико и невежественно, что можно подумать, будто это какая-то специально подобранная банда жестоких и наглых притеснителей. Самые невежественные вещи, самые дикие расправы, по теории допустимые лишь в давно отошедшую эпоху крепостничества, – здесь еще заурядный, малозначащий факт. Солдат бьют, как собак, беспричинно и произвольно выдумывают бессмысленные наказания, развита целая система взаимозащиты офицерства от жалоб; впрочем, жалобы могут и доходить, но для того надо иметь, во-первых, большую настойчивость и смелость, а во-вторых, и немалую злопамятность. Солдат подает ротному, ротный – батальонному командиру и т. д. И если подает он на ротного, то жалоба, проходя через руки последнего, как-то невольно задерживается, особенно по первому разу.
Бывают случаи, что солдат жалуется лично и словесно генералу – тогда дело идет ходом, но тут все-таки много риска попасть живым во щи. Один служивый рассказывал:
– Взводный у нас был такая скотина, что поискать. Посадит на словесность, спросит и тут же кричит на тебя, не дает ответить… А у нас все были прямо из деревни, робкие такие, несмелые. Ну, запутается сразу-то и не ответит ничего, а ведь уж все мы знаем, что ответил бы он, если бы покоен был. Один, другой не ответит. А который ответит, тому велит бить по щекам всех неответивших. Ну, как же ему своих товарищей бить?.. Подойдет да ударит для виду, а сам старается, чтобы не было больно. А взводный-то глаз с него не спущает, все молчит да смотрит за ним. Кончит, отойдет солдат в сторону – и стыдно-то ему, и злоба-то берет. А тут взводный встанет да и говорит: «Да разве так-то бьют? Ты, дубина, и ударить-то не умеешь хорошенько, вот как надо бить!» – да и начнет с него самого по всем бить. Стоишь – молчишь, потому ничего не можешь тут сказать. Место глухое, далекое (стояли мы в Персии тогда), до начальства не доплюнешь, ну и терпишь всякую напраслину. А то новобранцев под кровати запрячет, да и приказывает петь оттуда: «Смело, ребята, в ногу ступайте», – а сам стоит да хохочет. Ну, пожил-то он, правду сказать, немного: подстерегли его как-то в отхожем месте да вниз головой и пустили. Только через месяц нашли… То да другое, кто да почему, ну а все-таки ничего не узналось, потому рядовой за рядового всегда стоит, как за брата.
В мирное время житья прямо нет, а теперь вот полегчало: неровен час, и придушат в горах-то. Да вот в 7-м полку был случай-то: замахнулся офицер на солдата, но тот его на штык и посадил. Забрали солдата, расстреляли, а острастку-то он дал все-таки большую. Бояться стали.
20 апреля
Что бы записать? Нечего. Того ли я ждал, затем ли ехал сюда? Вот отряд графини Толстой где-то на деле. Там работают санитарные собаки, там все при деле. Дух захватывало, когда читал, что раненый солдат целовал свою спасительницу – умного, доброго пса. Там есть дело, а мы сидим сложа руки и ждем не дождемся его. У Сарыкамыша давно уже все притихло. Про Азербайджан молчат – значит, и в нем молчат. Некуда приложить силу, некому отдать еще уцелевший порыв самоотверженной заботы и помощи. Этот прорыв уже побледнел, жалок стал, но все же еще сохранился, и я уверен: расцвел бы он, если б только другую атмосферу дали. Мы ушли в свою, маленькую, личную жизнь: скудно выказываем душу, скучаем, не знаем, что делать, о чем говорить и думать. Другое дело, если бы приехали мы сюда не с такой благородной целью – тогда легче переносилась бы тоска, многое бы тогда извинил себе, от многого бы не отказался. А теперь стыдно как-то, несоответствие душит.
Прежде мы как-то выдавливали из среды своей неотвязную скуку. Мы собирались вместе, и было легче. Забьемся в купе 8-10 человек: душно, тесно и мило. А теперь разошлись, разъединились. Сидим в одиночку или попарно. Прежнего компанейства нет и следа. Распалось единение, и стало еще несноснее, еще грустнее.
ВоззваниеПервым и самым сильным впечатлением моим на санитарном поезде было возмущение по поводу персонального бюджета. Я недоумевал, как могут люди пользоваться здесь со спокойной душой всеми благами чужого достатка. Организация земская могуча и богата, но отсюда ведь совсем нет вывода, что в нее следует впиваться пауком. А мы оказались самыми обыкновенными, безжалостными пауками. Я говорю здесь о прекрасной пище, расход на которую можно было бы смело сократить вдвое, но рискуя уменьшить питательность. Если бы вопрос этот был поставлен с самого начала организацией как официальное сообщение или, лучше даже, если бы тут никакого вопроса и не поднималось вовсе, а учли бы попросту заранее всю массу ненужного перерасхода и ограничили бы власть заведующих этой частью… Но этого не сделали. Я удивлялся той свободе, с которою распределяли здесь чужие деньги. И надо сказать, что здесь еще были честнейшие и экономнейшие люди. А ведь есть поезда, где наполучали таких счетов, которые союз отказывался даже утверждать: таков, например, 208-й поезд времен д-ра Гецельде. Ну что же это такое? Правда, на совещаниях хозяев много было говорено о «разумной экономии», но эти разговоры остались ведь пустым звуком. Тут ошибка была с самого начала: не учли того, что идут сюда главным образом идейные работники, а следовательно, публика самая нетребовательная по части внешних довольств. Что говорить – были такие и у нас, которые требовали себе кофе вместо чая, чуть не в драку лезли из-за десертных блюд, но это ведь меньшинство. Главным же образом такая публика (и это уже подавляющее большинство), которая временем и безработицей приглушила в себе протест и возмущение против этой незаконной роскоши. Мы все пришли сюда с чистой мыслью помощи и самопожертвования – и только с этой мыслью, других соображений не было у подавляющего большинства. То, что мы загрязли и опустились до сибаритства, объясняется не только нашей тупостью и близорукостью, но, в значительной степени, условиями нашей жизни. Мы все время в четырех стенах или в горах. Общение у нас только между собой. Большинство томится скукой и безработицей; очевидно для себя и других погружается в неизбежное болото. Изредка пронесутся живые мысли, подобно метеорам, но они быстро исчезают. Вот помню я и о себе.
Первоначально был возмущен до слез, но чувствовал, что протест среди этой незнакомой устоявшейся публики невозможен. Потом стал втягиваться сам и мало-помалу забыл совершенно, что роскошное питание принимаю как должное и необходимое. Но в последнее время, следовательно, спустя полгода, эта мысль стала возвращаться все чаще и чаще. Я сначала держал ее при себе. Потом пришлось несколько раз высказаться перед товарищами. Самым характерным случаем был тот, который и двинул меня к активному выступлению вместе с товарищами по поезду. Дело было так. Сидели мы в столовой за чаем и, по обыкновению, острили за неимением живого материала к разговору. Масло сливочное было на этот раз куплено неудачно и отдавало погребным запахом. По этому поводу, кажется, и разражались все остроты. Сидели тут кроме меня Ал. Влад., Георгий и Нико. От разговора о масле мы как-то перешли на общую тему о нашем продовольствии. Я высказал свой взгляд и был слегка осмеян. «Мелешь, Митяй, – сказал мне в заключение Георгий. – Если бы ты сам был убежден, ты протестовал бы, и, если бы это убеждение чувствовалось в твоих словах, я первый присоединился бы к тебе». Он сказал мне это, уже выходя, и потому объяснить я ничего ему не смог. Но может быть, и к лучшему. Не высказавшись перед ним вполне, не оправдавшись, так сказать, я только острее почувствовал всю свою неправоту и все ничтожество своего внутреннего протеста перед самим же собой. «Если бы ты был убежден, ты протестовал бы», – эти слова задали меня до потери покоя. Хотелось что-нибудь сделать, но что? Я чувствовал себя слишком беспомощно и одиноко в ту пору. Но счастье спасло. Разойдясь, по-видимому, каждый подумал про себя над тем, что говорили о перерасходах. Я предполагаю это потому, что, встретившись снова в столовой, мы уже разбирали этот вопрос довольно сочувственно и спокойно, без боязни чужого глумленья. Спросил я одного, другого: высказались кто уклончиво и неопределенно, кто решительно против третьего блюда. Радость удающегося начинания захватила меня и не давала покоя все эти последние дни. Я уж принялся говорить со всеми, то в одиночку, то кучками, то in corpore[1]. В конце концов было видно явное сочувствие, но видна была и великолепная апатия; видно было, что для выполнения не ударят палец о палец, кроме одного, двоих с трудом, а следовательно, надо делать самому. Это не похвальба, а констатирование того грустного и часто встречающегося положения, когда люди соединены лишь отсутствием протеста против начинания, но не горячей любовью к нему. Это отсутствие любви и должного уважения является причиной апатии, и дело глохнет в самом начале, даже без попытки проведения и выявления его на свет божий. Так или иначе, но мы решили отказаться от третьего. Дело было в том, чтобы оповестить об этом своих товарищей по работе во всех санитарных поездах, а равным образом – в лазаретах и отрядах. В форме этого объявления мы разошлись настолько, что принуждены были приостановить какое бы то ни было выступление на целые сутки. Помню, собрались мы в купе и начали довольно спокойно перебирать pro и contra[2]. Но к концу дело захватило, по-видимому, большинство из нас, и обсуждение стало больше, чем только оживленным. Оповестить поезда можно было двояким способом: непосредственно и через центральный комитет