14 августа
В нашей жизни есть одна истина, одно непременное правило. Сколько бы ни скоплялось зла в душе во время безработицы, сколько бы ни было недоразумений и пререканий всякого рода, – они рассеиваются, как дым, лишь только настает работа. Приняли раненых. Поезд оживился. Сразу, конечно, еще сторонятся, дичатся. Но мало-помалу оставляется всякое упрямство и боязнь осуждения, и люди, самые замкнутые, раскрываются, словно цветки по весне. Хочется врагу протянуть руку, хочется сделать добро. А за собой я вот что заметил, пришел к такому выводу: так как работы мало количественно, то для меня она как бы и качественно понизилась. А может, и привычка. Все меньше и меньше уделяю внимания отдельному человеку, в данном случае отдельному солдату. Мутит какая-то общая забота, общая помощь без реальных форм. Кому, как – не знаю, но ясно, что узко здесь. Перевожусь на запад. Хотелось бы в отряд, поближе к страху; думаю, что Муромцев даст письмо. Жажда дела сильна, и, кажется, теперь переступлю все: материальную сторону, семейное соболезнование, университет… Университет… А про него-то я и забыл, про царя-то жизни.
Муганская степь. Как, должно быть, страшно очутиться здесь одному в такую вот ночь: холодная, дождливая, жуткая! Нет-нет да хватит по небу яркая полоска. Встанет, словно призрак, на миг освещенный хребет и опустится грузно и тяжко во мрак. Что-то хлопает по болоту, ухает и будит страшную тьму. Кто это, куда бредет?
Наши казаки отрезают носы, члены, уши, вывертывают и связывают руки, пускают изуродованного на волю. Солдатик путался, когда говорил мне это, хотел поправиться, хотел как-нибудь оправдать казаков, когда увидел на лице у меня несочувствие, а может, и злобу. Он говорил, что это была месть за офицера, которого курды изуродовали до неузнаваемости. Но тут не причина – следствие важно: значит, и наши могут быть так же зверями! Значит, не подвертывайся под горячую минуту. Подтвердили лишний раз, что в присутствии начальства сносят головы 99 из ста и одного оставляют для допроса. Жутковато, признаться,
В Сарыкамыше поднимался на гору, на ту самую гору, где был главный бой. Теперь уж все убрано, только осколки шрапнельные валяются, кучами лежат патроны, да пули блестят то здесь, то там – словно искусный и жестокий сеятель раскидал умелою рукою по всей горе свои стальные семена.
Почти на вершине стоит чистый сосновый лес. Две-три передние сосны обрублены доверху – это были турецкие наблюдательные посты. Они пронизаны пулями, а на одной, на главной, чья-то художественная рука умело сотворила из проклятых патронов спасительный крест.
15 августа
Едет больной студент Психоневрологического института, кавалер двух Георгиевских крестов. Пуля скользнула по переносью и процарапала бровь. Другая, позже, пролетела по мизинцу.
– Когда я был на освидетельствовании во Владикавказе, – рассказывал он, – врачи просто удивили меня своей близорукостью. «Как это может быть, да разве допустимо, чтобы не разбить глаз» и проч., – одним словом, заподозрили симуляцию. «Ваше в-дие[3], говорю, справьтесь в полку, все солдаты видели, – я же ведь и в окопах остался, как я мог роту бросить? (Он был ротным командиром.) Да притом ведь меня силой выписали из полка, я сам не хотел уходить из строя, – какая же тут может быть симуляция?» Насилу отделался. Ну будет ли какой симулянт, скажите на милость, стрелять в бровь? Да тут ведь 90 шансов за то, что рука дрогнет и угодишь на тот свет, а от такой-то симуляции, пожалуй, всякий откажется… Жуткое было чувство, когда в первый раз застонали пули: оглядываешься, робеешь, метишь спрятаться, а куда? Хорош командир у нас был! «Господа офицеры, – говорит, – от медали до виселицы один шаг. Помните!» И не напрасно говорил: были основания, и большие. Хороших офицеров у нас было всего только четверо, – эти идут передом, каждую атаку передом. Ну а за офицером солдаты пойдут хоть на самого бога.
«Р-р-р-ре-бята… не. не ро-об-бей…» Ну страшно, конечно, первому-то, а идет: смерть-то все равно и спереди и сзади – отдан был приказ солдатам сажать офицера на штык, если попятится в сторону. – Были случаи? – спрашиваю. – Нет, боится все-таки солдат, не смеет. И что только за чудо эти наши солдаты! Какая-то беззаветная, отчаянная храбрость – так и лезут в самую горячку. В штыки всегда наши; турки не принимают штыковых ударов – усиливают пулеметный и оружейный огонь; правда, поляжет немало, ну зато уже нам тут и достается крепко.
Только тяжелый был у нас случай в конце июля (1915 г.). Три полка: Бакинский, Елисаветпольский и Кубанский – пошли ночью в атаку, пошли как-то неожиданно – ни один не знал о том, что идут одновременно два других. Дело темное, местность гористая, а разведчики где-то заплутались. Не разобрав друг друга, и пошла схватка – свои своих; полегло всего человек полтораста. А турки не поняли, в чем дело, да тоже сгоряча-то открыли огонь по своим крайним окопам. Их тут было тысяч 16, а у нас полки были неполные, всего тысяч 6. Остервенели наши – как взялись, как взялись! Тысячи 2 их тогда положили, 400 человек взяли в плен. Остальные разбежались, и 2 батальона еще попало в наши руки: наткнулись где-то со страху на наши части и тут же сдались.
Поймали мы однажды шпиона-болгарина, турецкого подданного. Разъезжает себе, продает разную мелочь – ну там спички, папиросы. Выдавал себя за грека. Один солдат и пристал к нему – кто да кто? Привел по начальству, осмотрели, оказалось – масса писем и разных предписаний. Взяли, отправили.
В Карсе недавно был случай…
Немецкий шпион жил несколько недель в качестве офицера русской армии. Имел большие деньги, устраивал кутежи. А тем временем составлял отчеты, снимал планы. Случайно попал в Карс один раненый офицер с Западного фронта и почему-то сразу заподозрил этого псевдорусского офицера. Явился однажды к нему на квартиру, произвел обыск, и оказалась масса разного рода документов – оказался, действительно, немецким шпионом.
Наши казаки то же, что курды; я думаю даже, что курды кое-что по части зверств заняли именно у наших казаков. Вот пластуны – совсем другое дело. Удивительно добрый, милый народ: все отдаст, последним поделится. Был случай: нашли пластуны пудов 5 масла, сыру, разных съестных припасов – словом, товаров. Пришли к нашим: «Ребята, кто хочет?» А нас что было тысячи полторы, так все и навалились. Своим пластунам не дали. «Вы, говорят, себе еще найдете». И действительно: удивительная у них способность к этому своеобразному сыску. И разведчика лучшего, чем пластун, не найти. Ну, зато и солдаты их уважают.
Есть у нас добровольцы – смех один с ними. Один ушел, рассчитывая, что за месяц-два зачтется ему вся военная служба, да и попал впросак; а другой – этот на коленях ползает перед командиром, – выпросился все-таки к нему в денщики, заробел. Есть у нас в полку ребят человек 40, есть даже лет по 8–9, совсем детишки. Один, Паша, имеет 3 Георгия: 4, 3 и 2-й степени. Отчаянный мальчишка. Четвертую степень получил за то, что как-то ночью прокрался в турецкие окопы и у сонных часовых отобрал 4 винтовки. В другой раз пробрался к костру, у которого сидели турки. Выдал себя за простого мальчугана из ближней деревни и разузнал что требуется. Часовые передавали его с рук на руки. Перехитрил окаянный: отпросился на минутку для естественной потребности, да и был таков – ползком, по высокой траве, спустился к реке, там переплыл и явился жив и невредим. Дали 3-ю степень. На основании этой разведки было устроено внезапное нападение. В ту ночь наши захватили 16 турецких окопов и человек 80 пленных.
Как-то турецкие солдаты хотели добить тяжелораненого капитана. А он, Паша, подвернулся тут же каким-то образом и недолго думая открыл огонь. Те сробели, убежали. Спас капитана, а тот рапорт подал, представил Пашу ко 2-й степени. Да уже и 1-ю наверно скоро получит, если только без меня не получил: очень уж отчаянный мальчишка-то. Прислал тут как-то отец телеграмму, домой его просит прислать. Командир и заявляет: «Завтра чтобы не было тебя на позициях». – «Убейте, – говорит, – что хотите со мной делайте, а не уйду: я голову хочу положить за Россию». Это были его подлинные слова. «И напрасно, – говорит, – ваше в-дие, вы считаете меня за ребенка: по годам-то я, может, и ребенок, а я ведь уж настоящий мужчина и все понимаю». Так и остался.
Турки– Турецкие аскеры дерутся превосходно, – говорил офицер. – Артиллерия у них работает дружно и бьет метко. Если около пулемета, по бокам, ударилось два снаряда, третий всегда угодит по цели: мы так уж и знаем, привыкли и потому тотчас же отвозим в сторону. Только-только успеешь отвезти – бац! И как раз шельма по тому месту наладит, где надо было. И одеты хорошо. Пустое, врут все, говоря, что у них не войско, а банда жалких оборванцев. Поглядели бы вы на нас, русских офицеров, как мы щеголяем там на позициях: там, брат, кто угодно через неделю превращается в оборванца. Конечно, и захудалые части есть, но где же и нет их? А дерутся славно, канальи. И удивительно, до фанатизма развито у них чувство патриотизма, т. е. черт его знает! – может быть, это и не патриотизм. С товарищем у меня был случай: подходит к турецкому раненому офицеру, чтобы помочь, а тот – хлоп. Да ладно еще – по плечу только проскочило. И на что надеется, на что? Ведь смерть, верная смерть, а все-таки выстрелил вот. Ну, конечно, доколотили всех, обозлились наши.
Про штыковые атаки говорить нечего: дело известное, что против русского солдата на штыковую схватку никто не годится. Только ухо тут надо востро держать. Друг другу все петли закидывают. «Ура!.. ура!.. ура!..» Зальется весь фронт, ну, думаешь, пошла рубка! А наши орут во всю глотку – и ни с места: лежат себе в окопах, не шелохнутся. Как пойдет турок палить, как забарабанит из пулеметов – только ж-ж-ж… чш-чш-чш… А как успокоится – поднимаются наши и в гробовом молчании подходят под самые окопы. Дело, разумеется, ночью. Подойдут – и вот тут уж загремит настоящее «ура». Навалили мы их таким-то образом однажды целые груды, разбежались, да и потеряли из виду свои главные силы. А они что сделали, турки-то? Полегли, будто битые, пропустили нас по своим спинам, да и вскочили разом. Не поняли мы сначала, в чем дело, а как очухались – уж и встрепку только дали, кажется, ни одного не оставили живым: переворачивали уже действительные трупы и прокалывали по лишнему разу, чтобы сомненья не оставалось.
– Здесь, на Кавказе, больше устают от горных переходов, чем от боев, – говорил полковой врач, попавший прямо с позиций на отдых. в Бегли-Ахмет. А что такое Бегли-Ахмет – советовал бы взглянуть: такого пышного дворца я еще не видал никогда. И он «отдыхает» в этом дворце.
Когда мы лазили по Аджарским горам и Лазистану, как спасения, ждали солдаты боя. Все горы, горы и горы. А снега такие, что и представить трудно: по две-три сажени глубиной. Вот и извольте прокладывать тут себе дорогу. Усталые, голодные, перезябшие – целые месяцы кружили мы по снежной пустыне. Страх как-то совсем перестали чувствовать. К пулям привыкли настолько, что тишина казалась какой-то неестественной и даже более грозной. Молча примирились с возможной смертью: она ведь поджидала каждого и каждую минуту, пряталась за каждым выступом, в каждом овраге.
И что за бравые ребята эти пластуны, – хоть бы раз услышал я ропотное слово: выносливость поистине изумительная.
Нудная работаНа такую вялую, урывочную и нудную работу – чувствую, вижу – совершенно не гожусь. Уже десятый месяц работаю я на Кавказе и доволен был своей работой всего 5–6 раз, когда приходилось принимать раненых и делать массовые перевязки. Здесь, действительно, был у дела, работа спорилась, и тело не знало устали. Охотно проводил я целые дни в теплушках, и душа только радовалась. Тогда самая малость занимала настолько, что из головы вон нейдет за весь рейс. А тут вот, за этим бесконечным переписыванием, перекликанием, измерением температур – да притом с одним градусником на 56 человек – тут болит и тело, и душа. Я чувствую даже физическую усталость, несмотря на то что ничего не делаю. А про самочувствие и говорить нечего. Но плевать бы еще на все это – мне печально другое: эта унылая работа как-то распылила мою восторженность и рвение.
Я уж с меньшим вниманием, с меньшей заботливостью подхожу и отношусь к больному. Как будто теперь постепенно живые отдельные лица превращаются для меня в голые цифры: разгрузить 17, накормить 36, переодеть 12… и т. д. Теперь я как-то с легкой душой допускаю этот гуртовый счет, а прежде, считая подобным же образом, знал почти каждого солдата по имени и в лицо. Форма была та же, но содержание иное. Последний раз еду я из Сарыкамыша в Тифлис. Нагрузили целый поезд брюшнотифозными. Несколько иное настроение у всех, иная и картина общего состояния поезда. Прежде до самой последней минуты больные сидят, бывало, на солнышке, ходят оправляться, гуляют, а тут – пусто, тихо на платформе, только мелькают белые халаты, да санитары снуют здесь и там. Больные все по теплушкам, все в постелях. Рейс едва ли кончится благополучно: кто-нибудь, вероятно, заболеет, и потому настроение у всех подозрительно-осторожное, проникнутое каким-то сомнением и даже робостью; впрочем, даже эту утрированную заботливость едва ли можно назвать робостью. Каждого больного приходится опрашивать соответственно графам листочков, выданных земством.
И вот странную я чувствую всегда неловкость, когда приходится спрашивать: «Русский?» И неловкость эта не напрасная, она даже должна тут быть, во всяком случае применяясь к психологии простолюдина. Сколько раз больной с сердцем скажет: «Кто же я? Знамо, православный» – и это при всем уважении к тебе, «братцу», при всей тихости и забитой покорности своей.
Такой ответ получал я не раз; делалось стыдно, но его ничуть не винил. Теперь вопрос задаю только тем, у кого фамилия смущает, а то обыкновенно говоришь попросту утвердительно: «Конечно, русский…» Так лучше, не раздражает. Вот еще чудной народ казаки-донцы. – Русский? – Никак нет. – А кто? – Казак. – Да чудак ты этакий, разве казак-то не русский?.. – Засмеется, согласится, что, действительно, русский.
Замечается еще такая особенность: если солдат молодой, ну лет 20–21 или моложе, каких теперь не мало, и если притом не женат, – он большей частью неграмотен. Выходит так, что, дескать: «Не хочу учиться, а хочу жениться».
Август
Не дай бог никому, особенно свежему человеку, очутиться в офицерской среде, во всяком случае, в кругу праздных, скучающих офицеров. В вагоне их было человек 10. И что это за народ – боже ты мой! Словно на подбор. Один другого чище, один другого смешнее и глупее. Было, правда, двое, по-видимому, очень порядочных людей, но один почти всю дорогу молчал, а другой в сильных случаях коротко и дельно унимал разгоревшихся товарищей и не принимал участия в общем разговоре. Они и не разговаривали; мне кажется, они даже вообще неспособны разговаривать. Они острили сплошь, старались перехитрить, перещеголять и, главное, перекричать друг друга. За весь разговор я не нашел у них ни одной мысли – были только затверженные, шаблонные, в зубах навязшие фразы, были свои соображения, но настолько тупые, что лучше было бы и их заменить шаблонными формами. Острили они настолько тупо, тяжеловесно и неуклюже, что не было возможности слушать, не краснея. Они совсем не чувствовали этой тупости и упивались своим огромным словоизлиянием. Потоку не было конца, и я удивлялся, откуда только у них берется такая масса слов. Они задевали друг друга, задевали иногда грубо, но не сердились, потому что уже как-то решено было между ними, что теперь все позволено и обижаться не след. Да они, пожалуй, и не могли обижаться, потому что один едва ли слышал, что говорил другой. Они совершенно не слушали друг друга и старались только как можно скорее, обильнее и громче высказаться перед другими. В сущности, они даже и не пикировались в том смысле, как обыкновенно понимают пикировку, – удачное и тонкое отражение или предупреждение удара. Нет, они не отвечали на вопросы, а каждый молол, что придется, без начала и конца, без связи с предыдущим. Тяжело и стыдно было слушать их. Особенно отличался один – кажется, Киселев. С сестрой он обращался так, словно был с нею знаком сто лет и притом в самых дружеских отношениях. Когда она выходила, он вслух высказывал свои грязные предположения и первый смеялся им. Друзья поддерживали, и получалось нечто вроде спорта по части грязных вымыслов. Они даже продолжали спорить, когда сестра снова входила в вагон, только уж отвлеченно, без личностей. Киселев настолько много говорил и настолько любил говорить, что даже жалел, что ночью приходится спать и молчать, «а то бы я всю ночь проговорил, если бы спать не хотелось», – признался он. Но вот все как-то попритихло… Один стал рассказывать про военную жизнь. Слушал его только прапорщик, который молчал. Рассказывал он много интересного, теперь я уже забыл половину.
«Турки страшно боятся молчания. Залегли наши в окопах, молчат, ни выстрела. Турки были шагов за тысячу. Вдруг срываются с места: „Алла, Алла!..“ Бегут на нас, кричат. Лежим, ни звука. Пробежали они шагов триста, остановились, прислушиваются, нюхают по сторонам, словно мыши. Потом как повернут да как ударят обратно! Страшно им сделалось от нашего молчания. Тут уж мы им и давай вдогонку, и давай. Много положили. И всегда так. Понюхают, напугаются – и обратно. А вот когда пластуны наступают – это поистине ужасно. По ним стреляют, по ним бьют, а они идут себе молча, и ни выстрела. Вы представьте только себе это страшное молчание, оно ужаснее всякого грома. Валятся, а все идут, идут. Дойдут, как им надо. ура!.. – и хлынут, как ураган. Ну, тут уж начинается ужасная резня, они жестоко метят за своих павших товарищей. По равнине ли, в гору ли – им все равно, своим страшным молчанием они совершают удивительные чудеса.
Вот все говорят о зверствах. А где тут граница? Да тут освирепеют, все зверями делаются. Как-то набили мы на одной горе турок, много набили. Стали подбирать раненых. Вот смотрю: тащат наши турка на носилках. Гора высокая, а внизу река. Смотрю: качают, качают его да как ухнут под гору, – вот тебе. И русская душа: чего, говорят, с ним тут еще путаться-то. А добивают – об этом уж и говорить не стоит: просто ходят между ранеными и достукивают прикладами.