Тайная жизнь Сальвадора Дали, рассказанная им самим - Сальвадор Дали 10 стр.


Безнаказанность моего удара подогрела мою дерзость. Я уже не мог не нападать. Злоба и презрение не играли уже никакой роли, мной овладела лишь тяга к приключениям и к осуществлению намеченного.

В другой раз я напал на ученика-скрипача, которого почти не знал и которым вообще-то восхищался из-за его таланта. Он был высокий, худощавый и бледный. По его болезненному виду я предполагал, что у него не будет быстрой реакции и он не сможет защититься. Больше четверти часа я следил за ним и все не находил подходящего случая, потому что он все время был среди учеников. Наконец, в какую-ту минуту от отстал от товарищей и опустился на колено, чтобы завязать шнурок. Это было мне на руку. Мигом подскочив к нему, я сильно пнул его ногой в зад и прыгнул на футляр скрипки, растоптав его на куски. И тут же отбежал подальше, но моя жертва, недолго думая, подстегиваемая яростью, бросилась за мной. У этого мальчика ноги были подлиннее моих и расстояние между нами быстро сокращалось. Я понял, что бегство бесполезно , остановился и, бросившись к его ногам, в страхе просил его простить меня. Я унизился до того, что предложил ему 35 песет, лишь бы он меня не тронул. Но его гнев был, наверное, так силен, что он никак не хотел простить меня. Тогда, защищаясь, я закрыл голову руками. Но этого оказалось мало, сильный удар ногой и затрещина свалили меня наземь. Но он не успокоился и, схватив меня за волосы, вырвал клок. Я истерически закричал и так сильно забился, что мальчик, испугавшись, отпустил меня.

Нас окружили ученики, а проходивший мимо учитель литературы решил вмешаться и спросил, что произошло. И тут из моей ушибленной головы родилась на свет удивительная выдумка.

— Я только что растоптал его скрипку, чтобы наконец неопровержимо доказать ему превосходство живописи над музыкой.

Мой ответ был встречен в безмолвии, сопровождаемый неясным шепотом и смешками. Возмущенный профессор спросил:

— Но как ты доказал это?

— Ботинками.

На сей раз вокруг нас раздался шум. Профессор жестом восстановил тишину и сказал почти с отеческим упреком:

— Это ничего не доказывает и не имеет никакого смысла.

— Мне отлично известно, — отчеканил я каждый слог, — что это не имеет смысла для большинства моих товарищей и даже для большинства профессоров, зато могу вас уверить, что мои ботинки так не думают(Всю жизнь меня беспокоили ботинки. Я дошел в своих сюрреалистических и эстетических поисках до того, что сделал из них какое-то божество. В 1936 году я даже надел их на голову. Эльза Скиапарелли сделала такую шляпу, а г-н Деизи Феллоу обновил ее в Венеции. Ботинок — самый реалистически мужественный предмет, по контрасту с музыкальными инструментами, которые я всегда изображаю изломанными и одрябшими. Одна из моих последних картин — пара ботинок, которые я выписал с такой же любовью и так же предметпо, как Рафаэль свою Мадонну).

Все вокруг опять беспокойно стихли, все ожидали выволочки за мою наглость, но профессор, внезапно задумавшись, лишь нетерпеливо махнул рукой, давая, таким образом, понять, к всеобщему удивлению и разочарованию, что считает инцидент исчерпанным, по крайней мере, сейчас.

С этого дня у меня появился ореол дерзости, который последующие события превратили в настоящую легенду. Ни один из моих соучеников никогда бы не осмелился отвечать профессору с таким апломбом, как я. Все сошлись на том, что моя самоуверенность лишила собеседника дара речи. Дерзость вовремя поправила мою репутацию, несколько подорванную моими безумными обменными операциями и другими чудачествами. Я стал предметом дискуссий. Сумашедший он или нет? Может, он чокнутый только наполовину? Необыкновенный он или ненормальный? Необыкновенным считали меня профессора рисования, каллиграфии и психологии. Зато математик утверждал, что мои способности намного ниже средних.

Теперь все, что происходило аномального и феноменального, автоматически приписывалось мне. Чем больше я был «один» и «сам по себе», тем больше привлекал внимание. Мне удалось буквально выставить напоказ свое одиночество, и я гордился им, как гордятся наставником, увешанным медалями, как будто это твоя собственная заслуга.

Когда из кабинета естественной истории исчез череп скелета, в этом заподозрили меня и чуть не сломали мою парту, чтобы посмотреть, не прячу ли я его там. Как плохо они меня знали! Я так боялся и боюсь скелетов, что ни за что в мире не дотронулся бы до него. На другой день после пропажи обнаружился «виновник» — это был профессор, который взял череп домой для работы.

Как-то утром, после нескольких дней отсутствия из-за моей обычной ангины, я направлялся в коллеж и вдруг заметил группу возбужденно орущих студентов. Накануне в газетах были опубликованы политические информации, угрожавшие каталонскому сепаратизму. В знак протеста студенты сжигали испанский флаг. Когда я подошел ближе, люди растерянно разбежались во все стороны. Думая, что бы могло быть причиной этого, я один стоял, рассматривая дымящиеся остатки флага. Убежавшие смотрели на меня издали со страхом и восхищением, а я не понимал, почему. Я не заметил, как солдаты, случайно проходившие мимо и оказавшиеся тут, принялись выискивать виновных в антипатриотическом кощунстве. Мне пришлось несколько раз объяснять, что я оказался здесь по чистой случайности. Но все был напрасно, меня схватили и повели в трибунал, который оправдал меня только из-за молодости. И все же продолжались пересуды и лишь увеличивали мою славу: говорили, что, не убоявшись солдат, я дал пример революционной стойкости и великолепного хладнокровия.

Я отпустил волосы, как у девушки, и часто разглядывал себя в зеркале, принимая позу и меланхолический взгляд, как на рафаэлевском автопортрете. С нетерпением я ждал, когда же появится первый пушок на лице, чтобы начать бриться или всё же оставить бакенбарды. Мне надо было превратить свою голову в шедевр, найти свой образ. Нередко, рискуя быть застигнутым, я входил в комнату матери, чтобы стащить у нее немного пудры или подкрасить карандашом ресницы. На улице я покусывал губы, чтобы они казались розовее. Мне льстили взгляды прохожих, которые, встретив меня, шептали:

— Смотрите, сын нотариуса Дали. Это он сжег флаг.

Между тем события, превратившие меня в невольного героя, внушали мне глубокое отвращение. Во-первых, слишком многие из моих товарищей симпатизировали им, во-вторых, мне, жаждавшему величия, приступы местного патриотизма казались смешными. Я чувствовал себя анархистом, хотя и очень личного, антисентиментального толка. Анархия представлялась мне королевством, в котором я высший владыка и абсолютный монарх. Я сочинил множество гимнов во славу анархической монархии.

Все мои соученики знали мои песни и тщетно пытались подражать им. Влияние, которым я пользовался благодаря гимнам, понемногу наводило на мысль об иных «занятиях». Воздерживаясь от одиноких удовольствий, практикуемых обычно мальчиками моего возраста, я ловил обрывки бесед, полные намеков, которые, несмотря на все старания, я так и не мог понять. Сгорая от стыда и опасаясь обнаружить свое невежество, я никогда не осмеливался спросить, как делать «это». Как-то я пришел к выводу, что «это» можно делать и одному, но ведь «это» могло быть взаимной операцией двух или нескольких человек, надо было поскорее разузнать, так ли это. Я видел, как удалились два моих приятеля, заметил, как они молча обменялись взглядами, — и это интриговало меня несколько дней. Они скрылись, а вернувшись, показались мне прекрасными, преображенными. Целыми днями я терялся в догадках, поразительно наивных для моего возраста. Я слабовато сдал экзамены за первый год, но ни одного не провалил, чтобы не тратить лето на переэкзаменовки. Летнее время было для меня святыней. Я страстно ждал его. Каникулы падали на Святого Хуана, а я помнил, что издавна проводил этот день в Кадакесе, выбеленном известкой селении на берегу Средиземного моря.

С детства эти места восхищали меня. Я был фанатично к ним привязан, знал наизусть все уголки и закоулки селения, все его бухточки, мысы, высокие скалы. Здесь заложена вся моя сентиментальная и эротическая жизнь, здесь я изучал, как за день мучительно перемещаются тени со скалы к скале, пока не появляется восковая луна. Во время прогулок я оставляю знаки (чаще всего маслину высоко на пробковой коре) — точь-в-точь на том месте, куда попадает последний луч солнца. Потом я бегу к ближайшему колодцу и утоляю жажду, неотрывно глядя на маслину, которая в определенный момент сверкает как драгоценный камень. Я пью прохладную воду, и это один из элементов странного обряда. Затем я засовываю маслину себе в ноздрю. Бегая, я ощущаю, что маслина мешает моему учащенному дыханию, и вытаскиваю ее. Теперь остается только помыть ее и положить в рот, чувствуя вкус прогорклого масла.

Я больше всего любил этот пейзаж. Мне, так хорошо знакомому с тобой, Сальвадор, ведомо, что ты не мог бы так любить пейзаж Кадакеса, не будь он самым прекрасным в мире, ибо он поистине прекраснейший. Не так ли?

Я больше всего любил этот пейзаж. Мне, так хорошо знакомому с тобой, Сальвадор, ведомо, что ты не мог бы так любить пейзаж Кадакеса, не будь он самым прекрасным в мире, ибо он поистине прекраснейший. Не так ли?

На человеческом лице есть только один нос, а не сотня носов, которые росли бы во всех направлениях. Так же уникален на земном шаре возникший в результате чудесных и неясных обстоятельств пейзаж на берегу Средиземного моря, подобного которому нет больше нигде. Любопытно, что самый красивый, самый одухотворенный, самый исключительный из всех пейзажей располагается по счастливой случайности в окресностях Кадакеса. Вот оно, точное место, где с самого нежного возраста Сальвадор Дали раз в году проходит эстетические летние курсы. Красота и преимущество Кадакеса кроются в его структуре. Каждый холм, каждая скала будто нарисованы самим Леонардо. Что есть еще, кроме структуры? Растительность скудна, мелкие оливковые деревца покрывают своими золотыми волосами задумчивые лбы холмов с полустертыми морщинами тропинок. Со склонов исчезли виноградники, истребленные филлоксерой. Но пустынность только обнажает структуру побережья. Террасы от старых виноградников, подобия геодезических линий, образуют бесформенные ступени, по которым горы величественно спускаются к морю. Как огромные палладины или персонажи Рафаэля, с вершинами, полными ностальгии по вакханкам, безмолвно смеясь, сходят по ступеням цвести у самого берега. На этой неплодородной и одинокой земле с жалкими буграми и сегодня высятся еще огромные обнаженные ноги светлого ароматного призрака, который воплощает и олицетворяет всю кровь утраченных античных вин.

Вдруг, когда меньше всего этого ожидаешь, на тебя прыгает кузнечик! О ужас! И так всегда. В холодный миг моих самых восхитительных созерцаний скачет кузнечик. Его страшный прыжок парализует меня, вызывая скачок страха в моем потрясенном существе. Гнусное насекомое. Кошмар, мучение и галлюцинаторное сумасшествие жизни Сальвадора Дали.

Еще и сегодня этот страх не уменьшается. Может быть, он даже больше. Если б я был на краю пропасти и кузнечик прыгнул мне в лицо, я предпочел бы броситься в бездну, чем вынести прикосновение насекомого. Этот ужас так и остался загадкой моей жизни. Ребенком я восхищался кузнечиками и охотился за ними с моей тетушкой и сестрой, чтобы затем расправлять им крылышки, так напоминающие своими тонкими оттенками небо Кадакеса на закате.

Однажды утром я поймал небольшую, очень клейкую рыбку, которую в наших местах называют «слюнявкой». Я зажал ее в руке, чтобы она нс выскользнула, а выглядывающую из кулака голову поднес к лицу, чтобы получше разглядеть. Но тут же в страхе закричал и отбросил «слюнявку» прочь. Отец, увидев меня в слезах, подошел ко мне, чтобы успокоить. Он не мог понять, что меня так напугало.

— Я… сейчас… — пробормотал я, — увидел голову «слюнявки». Она… она точь-в-точь как у кузнечика…

Стоило мне заметить сходство рыбы с кузнечиком, как я начал бояться этого насекомого. Неожиданно появившись, оно доводило меня до нервных приступов. Мои родители запрещали другим детям бросать в меня кузнечиков, а те то и дело нарушали запрет, смеясь над моим страхом. Мой отец постоянно повторял:

— Удивительное дело! Он так их раньше любил.

Однажды моя кузина нарочно сунула кузнечика мне за ворот. Я сразу же почувствовал что-то липкое, клейкое, как будто то была «слюнявка». Полураздавленное насекомое все еще шевелилось, его зазубренные лапки вцепились в мою шею с такой силой, что их скорее можно было оторвать, чем ослабить хватку. На миг я почти потерял сознание, прежде чем родители освободили меня от этого кошмара. И всю вторую половину дня я то и дело окатывался морской водой, желая смыть ужасное ощущение. Вечером, вспоминая об этом, я чувствовал, как по спине бегут мурашки и рот кривится в болезненной гримасе.

Настоящее мучение ожидал меня в Фигерасе, где снова проявился мой страх. Родителей, чтобы защитить меня, не было, и мои товарищи радовались этому со всей жестокостью, свойственной своему возрасту. Они налавливали кузнечиков, обращая меня в бегство, и, конечно, я уносился как сумасшедший, но спастись удавалось не всегда. Мерзкий полудохлый кузнечик падал, наконец, на землю. Иной раз, раскрывая книгу, я находил вложенное между страниц насекомое, еще шевелящее лапками. Ну и страху же было, когда он вдруг прыгал прямо на меня. Как-то утром я так испугался, что отбросил книгу и попал ею в дверь. Дверное стекло со звоном разбилось, прервав объяснения профессора математики. Мне велено было покинуть класс, и я опасался, что об этом узнают родители. В коллеже мой страх перед кузнечиками достиг такой степени, что полностью занимал мое воображение. Я видел их повсюду, даже там, где ничего не было. Мои отчаянные крики развлекали соучеников. Комочек ластика, брошенный мне в затылок, заставлял меня вскакивать, содрогаясь. Я стал таким беспокойным и нервным, что мне пришлось пуститься на уловку, чтобы избавиться если не от страха, то хотя бы от жестокости других детей. Я смастерил контр-кузнечика: скомкал белую бумагу и уверял, что комок пугает меня больше всяких кузнечиков. Просто-таки умолял не показывать мне белые бумажные комки. Когда мне угрожали кузнечиком, я изо всех сил сдерживал страх, приберегая крики для белых комков. Эта фальшивая фобия имела бешеный успех. Куда проще скомкать бумагу, чем поймать кузнечика. Благодаря этой хитрости, я почти избавился от насекомых. Мне приходилось притворяться вдвойне, ведь если бы я забыл «испугаться» бумаги, то был бы разоблачен. Разыгрывались целые спектакли, и в классе был такой беспорядок, что профессора забеспокоились. Они решили наказывать учеников, дразнящих меня комками, растолковывая, как преступно провоцировать меня на нервные срывы. Однако никто не внимал гуманным призывам. Как-то во второй половине дня, когда наш класс проверял Старший, я обнаружил у себя в шапке белый комок. Чтобы не выдать себя, я тут же выдал ожидаемую реакцию — заорал. Возмущенный профессор велел мне отдать комок. Я отказался. Он настаивал. «Ни за что на свете!» И охваченный внезапным вдохновением, я перевернул чернильницу. Комок стал темно-синим. Тогда, осторожно взяв бумажку двумя пальцами, я бросил ее, капающую чернилами, на профессорскую кафедру.

— Вот теперь, — сказал я, — я могу выполнить ваше требование. Он больше не белый, и мне не страшно.

Эта новая далинийская авантюра стоила мне исключения из коллежа…

О войне 1914-1918 годов не могу вспомнить ничего плохого. Нейтралитет Испании принес стране эйфорию и экономическое процветание. Яркой фауной расплодились нувориши. О них ходили тысячи анекдотов. Я также придумал и распространил их немало. Повсюду задавались экстравагантные празднества. Дамы выучились танцевать аргентинское танго и петь под акомпанемент гитары немецкие песни. Мир взорвался, как бомба. Перемирие прошло под знаком всеобщей радости по всей франкофильской Каталонии, сохранившей самые золотые воспоминания о наполеоновском нашествии. Победа союзников была заразительна. Всем хотелось извлечь из нее толк, по улицам Фигераса шествовали горожане и люди из ближайших селений с флагами и повязками. Танцевали популярный «сардан». Образовалась «студенческая группа», должны были избрать комитет и обсудить в нем участие студентов в манифестациях Победы. Председатель группы разыскал меня и попросил сказать речь на открытии.

— Вы единственный студент, — сказал он мне, — способный сделать это. Будьте поистине сильным и взволнованным, будьте самим собой. У вас есть сутки, чтобы подготовиться.

Я согласился и сразу же взялся писать речь, которая начиналась примерно так: «Только что свершенное кровавое жертвоприношение пробуждает политическое сознание угнетенных народов» и т.п. Я упражнялся перед зеркалом в мелодраматических позах. Но чем дальше продвигалась моя речь, тем больше меня охватывала подспудная робость. Первая публичная речь не должна была развеять мою легенду. Какой будет позор, если в последний момент меня парализует детская застенчивость. Может, притвориться больным? Моя отвага таяла, а моя речь все больше расцветала пышными цветами риторики и самыми оригинальными философскими идеями. Зная уже назубок окончательный вариант речи, я терялся даже наедине с собой и не мог вновь ухватить ускользающую нить. Нет, я не смогу! В ярости я топнул ногой и закрыл руками лицо, горящее от унизительного бессилия овладеть собой. Вечерняя прогулка не вернула мне равновесия, к тому же на обратном пути я встретился с группой студентов, заранее подтрунивавших над моей речью.

На другой день я проснулся с сердцем, сжатым смертельным страхом, не в состоянии проглотить ни кусочка на завтрак. Я взял текст речи и скрепил рулончик резинкой. Тщательно причесавшись и приведя себя в порядок, я направился в «Республиканский центр», место нашего собрания. Дорога была мучительной. Я пришел на час раньше, надеясь за это время привыкнуть к залу и постепенно приходящей публике, вместо того, чтобы без подготовки выйти к алчной аудитории. Едва вошел, краска бросилась мне в лицо, ноги подкосились, и я должен был сесть. Мне принесли стакан воды. Оправившись, я со страхом заметил, что в зале находятся важные персоны и смущенные девушки. Сцена, на которой стояли три стула, была обрамлена республиканскими флагами. Стул посредине был предназначен для меня. Справа от меня был председатель, слева — секретарь. Пока мы усаживлись, нас приветствовали несколькими смешками (они вонзились мне в кожу, как занозы). Я обхватил голову руками, как бы изучая свою речь, которую развернул с вдруг удивившей меня самого решимостью. Секретарь встал и начал длинно излагать причины собрания, его постоянно прерывали шутками те же, кто раньше смеялся. Я делал вид, что занят только собственной речью, но не упускал ни одного из сарказмов. Секретарь скомкал конец своего выступления и передал слово мне, кратко упомянув мой героизм при сожжении флага. В зале стихли, наступила впечатляющая тишина. И я догадался, что пришли послушать именно меня. Впервые в жизни я испытывал удовольствие, которое позже нередко повторялось, — стал предметом «всеобщих ожиданий». Я медленно встал, не зная еще, что буду делать. От напряжения я с трудом подыскивал новые слова. Тянулись секунды, и в гнетущей тишине я не раскрывал рта. Чем ее прервать? Чем же? Кровь прилила к моей голове и, вскинув руку вызывающим жестом, я закричал во всю силу легких:

Назад Дальше