На следующий день после того, как мы приехали домой на восемнадцатом-двадцать восьмом, мы с мамой вернулись к бабушке и дедушке на десятом и двадцать шестом. И мама с тётей Олей пили чай на веранде. И после всех их обычных разговоров тётя Оля сказала маме:
– Да отпусти ты её к Серёжке. Пусть съездит! Ничего плохо в этом не будет. Ничего страшного в больницах нет. Да и не сможешь ты её по жизни провести, как оранжерейное растение. Ты и так её слишком опекаешь!
Кажется, это было обо мне. И кажется, мама согласилась. Потому что каждый раз, когда они сперва ссорились с тётей Олей, а потом мирились, мама становилась сговорчивее.
И на следующий день после следующего мы с моим родным старшим братом отправились к Серёжке. Двадцать шестой. Двадцать восьмой. Пятнадцатый.
Честно говоря, мне было немного боязно. И даже моему родному старшему брату было немного боязно, как бы он ни старался быть тем, кем он и был – взрослым. Так мне, во всяком случае, показалось. Он вёл себя вовсе не так, как вёл себя обычно. Как, например, в летнем кинотеатре пионерлагеря. Или не так, как когда у нас дома собирались его одноклассники. Он был серьёзнее и спокойнее. И как-то сдержаннее. Если не сказать – скованнее. И на больничной проходной сказал каким-то слишком басом и слишком значительно: «В гематологию!» – и нас пропустили, даже не спросив, кто мы и к кому. Мой старший брат нёс Серёжке авоську с журналами «Химия и жизнь», «Техника молодёжи» и несколько томов «Антологии современной фантастики». А я несла Серёжке полные карманы вишнёвой смолы. Потому что мой родной старший брат, когда мы ждали трамвая на Восьмой станции Черноморской дороги, совершенно спокойно разрешил мне набить полные карманы моего платья этой чудеснейшей из чудеснейших жвачек, куда там той американской, которой вечно похвалялась-дразнилась мокроротая снежинка-губан Бэла, дочурка моей детсадовской воспитательницы. Моему родному старшему брату – честь ему и хвала! – было всё равно, что у меня «грязь под ногтями» после отдирания вишнёвой смолы от вишнёвого ствола. (А маме никогда не всё равно про мою грязь под ногтями, хотя сама она любит в «Якоре» вонючей, как тухлые яйца, грязью с Куяльника обмазаться с ног до головы, да ещё и в целлофан и в одеяло завернуться, вся будучи в этой грязи!) Потому что это не грязь. Деревья не бывают грязными. Просто кора у них тёмная. И слёзы у них тёмные. Застывшие. Или смола – это не слёзы, а кровь? У деревьев есть кровь? Если старшего брата спросить, есть ли у деревьев кровь, – он не ответит. Он подарит мне какую-нибудь книгу, где будет написано про хлорофилл, подвой и привой, и всякое такое. Я его однажды спросила, почему фиалка на нашем окне называется махровой и что у неё общего с махровым полотенцем? Так он отвёл меня в ботанический сад и купил мне там книгу про махровые фиалки. В книге было написано: «Кроме этого форма цветка предполагает деление сортов на простые, полумахровые и махровые. Некоторые сорта фиалок отличаются не только прекрасными цветами, но и яркими листьями необычной формы». И много ещё чего такого, всякого. Ну и что мне это дало? К тому же там, в книге, ничего не было написано про связь махровых фиалок с махровыми полотенцами. Хотя, конечно, спрашивать у моего родного старшего брата интереснее, чем у совсем взрослых мамы и папы. Маме и папе некогда. К тому же мама не считает меня достаточно взрослой и частенько на мои вопросы отвечает: «Вырастешь – узнаешь!» А как же я узнаю, если, пока я подрастаю, меня потчуют такими сентенциями? (Сентенция – это то, чем потчуют, но не как манной кашей. В том смысле, что, если ты не хочешь есть манную кашу, – все немедленно бросаются тебя убеждать в её полезности и настаивают на необходимости немедленно съесть «ещё ложечку». А сентенции если не хочешь, то и не ешь на здоровье!) Папа, если не знает точного ответа на вопрос, начинает выдумывать, пользуясь своим универсальным «ну-у-у…», похожим на «му-у-у…». Что бывает весьма интересно, но редко когда бывает действительно познавательно. Так что уж пусть лучше мой родной старший брат молча дарит мне книги. Он сам не очень любит читать всё подряд, как я. Он читает только «по делу». Я лично считаю, что тоже читаю только по делу. Просто мне есть дело до всего. Но моему родному старшему брату я не говорю, что тоже, на самом-то деле, читаю только по делу. Потому что он страшно гордится тем, что я читаю «всё подряд». Он даже хвастает мною своим товарищам и, что важнее, своим подружкам. И я сижу такая гордая, мол, хо-хо! – ну и что, что вы взрослые и у вас уже есть мальчики? Зато вы не читаете всё подряд, ни до чего вам нет дела, и вообще – вы дуры дурами! (Признаться честно, я немного ревную своего родного старшего брата к его подружкам, как та самая свекровь-сволочь, потому что в присутствии его подружек я получаюсь уже не такая исключительная, как наедине с ним, и мороженое тогда уже не только для меня, но уже и для подружек, и иногда для них даже первее! Что вообще уже ни в какие ворота!)
В общем, я набиваю карманы смолою, отложив на попозже вопрос про кровь деревьев.
– А что такое «отделение гематологии»? – спрашиваю я у моего родного старшего брата шёпотом, когда мы идём по больничному двору к высокому зданию.
– Это такое отделение, где лежат больные, у которых… У которых что-то не так с кровью. Гематология – это наука о крови.
– А что может быть не так с кровью? – спрашиваю я, запомнив на всякий случай про то, что гематология – это наука о крови. Гематология – это немножко похоже на гематоген, который хоть и продаётся в аптеке, но очень похож на самую обыкновенную шоколадную конфету. И я могу съесть этого самого шоколадного гематогена хоть ведро, а у моего двоюродного брата-дурака на гематоген аллергия, и это здорово! Потому что он совершенно не может перенести, когда у меня есть что-то такое, чего у него нет, и ворует у меня гематоген, который я специально оставляю на виду и специально говорю ему: «Не бери! Это моё! Тебе это нельзя!» Он ворует и ест. И потом весь покрывается красными пятнами и чешется, как ненормальный. И даже то, что меня ругают из-за того, что я оставила свой гематоген на видном месте, не может испортить моей радости. «А пусть не ворует, где живёт, крыса!» – говорю я взрослым, а они начинают кричать про то, чтобы я перестала «шляться» к Руслану Михайловичу и набираться у него нехороших выражений. Почему это нехорошее выражение? Хорошее выражение, точное. Мы оба – и я, и мой двоюродный брат – тут живём. Только он ещё и ворует у меня. Посаженную мной редиску и мой гематоген. И много чего ещё, между прочим.
Сейчас, тут, с моим старшим родным братом, я сначала радуюсь, что знаю про гематоген, но тут же вспоминаю многотрудные заумные абзацы из книги, что мне дал дедушка. И понимаю, что с кровью может быть всё что угодно не так! И вовсе я не слишком умная, как предположила детсадовская музручка, а как раз наоборот – дура дурой! И читать мне ещё не перечитать. А если и издеваться над кем-то – так только и только над собой. Но всё равно! Всё равно мне непонятно, что может быть не так с кровью? Кровь – она красная. Порежешь палец – течёт. Даже если она, кровь, есть у деревьев – она течёт. В них, в деревьях. Просто она, кровь, в деревьях – не красная. Но у человека кровь красная. Серёжка же человек? Человек! И значит, кровь у него красная и течёт. Что ещё не так может быть с кровью у человека? Синяя и не течёт? Тогда Серёжка не человек.
– Ой, не жилец этот ваш… – говорит противным и где-то даже брезгливым сердобольным голосочком какая-то толстая тётенька в грязно-белом халате у окошечка на входе в отделение гематологии.
– Заткнись, дура! – бросает мой родной старший брат, хотя только-только он был с этой тётенькой вежлив, называя номер палаты, где лежит Серёжка, и Серёжкину фамилию.
– Я тебе ща покажу дуру! – орёт скрипучим мерзким голосом тут же превратившаяся в жирную гадкую бабу толстая тётенька. – Хрен ты у меня куда пройдёшь, хулиган!
– Позовите, пожалуйста, заведующего! – говорит мой родной старший брат неожиданно спокойно и вежливо. Дедушка называет такой тон иезуитским. Иезуитский – это такой тон, который применяется тогда, когда надо над кем-то поиздеваться по сути, сохранив при этом позволяющую оставаться в форме форму. Форма, вон, как выясняется, и для бога важна. Неизвестно ещё, есть тот бог или нет, а что форма и для него важна – это мне уже известно.
Гадкая жирная баба почему-то перестаёт орать и, продолжая ворчать гадости, пропускает нас в отделение. Хотя я, честно говоря, ожидала, что она позовёт того самого заведующего, которым она пугала нас, как пугают детей милиционером. (И кстати, тоже никогда милиционера не зовут, я уже сколько раз говорила: «Давайте, зовите своего милиционера! Ничего мне не пришьют!» – ну тут, понятно, снова-здорово начиналось про Руслана Михайловича, хотя чего мои взрослые так нервничают из-за его выражений? Понятно же, что милиционеры ничего не шьют. Шьют портные. И даже мама с тётей Олей иногда чего-то шьют. А милиционерами детей пугать нехорошо, потому что милиционеров надо не бояться, а наоборот.) Мы с моим родным старшим братом надеваем какие-то помятые несвежие халаты, висящие тут же, на гвоздике, и идём к Серёжке, в палату.
Сейчас, тут, с моим старшим родным братом, я сначала радуюсь, что знаю про гематоген, но тут же вспоминаю многотрудные заумные абзацы из книги, что мне дал дедушка. И понимаю, что с кровью может быть всё что угодно не так! И вовсе я не слишком умная, как предположила детсадовская музручка, а как раз наоборот – дура дурой! И читать мне ещё не перечитать. А если и издеваться над кем-то – так только и только над собой. Но всё равно! Всё равно мне непонятно, что может быть не так с кровью? Кровь – она красная. Порежешь палец – течёт. Даже если она, кровь, есть у деревьев – она течёт. В них, в деревьях. Просто она, кровь, в деревьях – не красная. Но у человека кровь красная. Серёжка же человек? Человек! И значит, кровь у него красная и течёт. Что ещё не так может быть с кровью у человека? Синяя и не течёт? Тогда Серёжка не человек.
– Ой, не жилец этот ваш… – говорит противным и где-то даже брезгливым сердобольным голосочком какая-то толстая тётенька в грязно-белом халате у окошечка на входе в отделение гематологии.
– Заткнись, дура! – бросает мой родной старший брат, хотя только-только он был с этой тётенькой вежлив, называя номер палаты, где лежит Серёжка, и Серёжкину фамилию.
– Я тебе ща покажу дуру! – орёт скрипучим мерзким голосом тут же превратившаяся в жирную гадкую бабу толстая тётенька. – Хрен ты у меня куда пройдёшь, хулиган!
– Позовите, пожалуйста, заведующего! – говорит мой родной старший брат неожиданно спокойно и вежливо. Дедушка называет такой тон иезуитским. Иезуитский – это такой тон, который применяется тогда, когда надо над кем-то поиздеваться по сути, сохранив при этом позволяющую оставаться в форме форму. Форма, вон, как выясняется, и для бога важна. Неизвестно ещё, есть тот бог или нет, а что форма и для него важна – это мне уже известно.
Гадкая жирная баба почему-то перестаёт орать и, продолжая ворчать гадости, пропускает нас в отделение. Хотя я, честно говоря, ожидала, что она позовёт того самого заведующего, которым она пугала нас, как пугают детей милиционером. (И кстати, тоже никогда милиционера не зовут, я уже сколько раз говорила: «Давайте, зовите своего милиционера! Ничего мне не пришьют!» – ну тут, понятно, снова-здорово начиналось про Руслана Михайловича, хотя чего мои взрослые так нервничают из-за его выражений? Понятно же, что милиционеры ничего не шьют. Шьют портные. И даже мама с тётей Олей иногда чего-то шьют. А милиционерами детей пугать нехорошо, потому что милиционеров надо не бояться, а наоборот.) Мы с моим родным старшим братом надеваем какие-то помятые несвежие халаты, висящие тут же, на гвоздике, и идём к Серёжке, в палату.
В отделении этой самой гематологии тихо. Однажды я недолго была в этой больнице. Совсем в другом отделении – хирургическом. Мне накладывали швы на коленку. И даже два дня подержали «на койке». Потом я упросила маму сбежать и – в кои-то веки! – мама со мной согласилась, и мы сбежали. Мама потом ещё отправила папу «за выпиской». Наверное, эта «выписка» нужна была, чтобы нас с мамой не забрали в милицию за побег и не добавили срок. Поэтому папа съездил «за выпиской» и потом даже отнёс эту «выписку» в детскую поликлинику, куда я «прикреплена». Не знаю, что это «прикреплена» значит. Нет, ну то есть знаю, конечно же. Но я совсем не «прикреплена» к этой поликлинике, что рядом с церковью на Пушкинской. Я очень редко там бываю и терпеть не могу туда ходить. Она очень противная, эта поликлиника, начиная с регистратуры и заканчивая тем кабинетом, где сидит наш «участковый врач». Вот! Участковый врач тоже сидит, но, в отличие от Руслана Михайловича, почему-то считается подходящей компанией для маленьких детей. А Руслан Михайлович, между тем, не стучит детям по коленкам молотком, не прикладывает к тёплой детской коже леденючий фонендоскоп и не втыкает в детей иглы, как втыкает их в детей медсестра, что сидит при нашей «участковой». И не враче вовсе, а врачихе. И кстати, шипяще-свистящий голос Руслана Михайловича куда приятней писклявого голосочка нашей «участковой», что никак не «прикрепляется» к её огромной туше. Наша «участковая» размером с четырёх моих мам – и рядом с нею любой, даже самый большой, ребёнок чувствует себя, как мышь рядом с горою!
Так вот, и в детской поликлинике, и в отделении хирургии этой больницы – громко. А в отделении гематологии – тихо. И в Серёжкиной палате дети какие-то тихие. И мне там становится как-то тихо и страшно. Особенно когда один его сосед, совсем лысый, маленький (и можно сказать, даже совсем крошечный!) мальчик, тихим голосом говорит нам с моим родным старшим братом: «Привет!»
Я почему-то сразу начинаю плакать и даже боюсь подойти к Серёжке, который кажется каким-то чужим и страшно значительным. И он тоже лысый! Их тут что, в этом отделении гематологии, бреют всех наголо?!
Мой родной старший брат здоровается с Серёжкой за руку, как здороваются только взрослые дяденьки. Значит, Серёжка уже взрослый дяденька? Ну, да. Ему уже тринадцать! И скоро будет четырнадцать! Почему он тогда в детской больнице, и рядом с ним лежит совсем уж какой-то крошка, похожий на неприятного таракана-альбиноса, которого я видела у тёти Оли и дяди Коли в общаге?
Я продолжаю плакать, и мой родной старший брат как-то неловко толкает меня – и я падаю к Серёжке в объятия. И ревмя реву, хотя в объятиях Серёжка из чужого и страшно значительного становится родным-родным и обыкновенным. (Всё-таки что-то удивительное, что-то сродни чуду есть в объятиях, и зря люди их так редко пользуют, эти объятия и остальную трогательность!) Я стискиваю Серёжку изо всех сил и не вижу, как искривляется его лицо. Только чувствую, что мой родной старший брат пытается неловко оттащить меня от Серёжки, и слышу, как Серёжка говорит ему: «Не надо! Оставь!.. Слушай, а сходи в будку, через дорогу, купи мне газировки. Мать не разрешает, а мне очень хочется. Мать всё ещё верит… Короче, купи газировки и ананасных шоколадных конфет. И, чёрт его знает!.. Сосисок ещё купи жареных, противных таких, засаленных, в булке. С лотка на трамвайной остановке. Вот уж чего ни у матери, ни у Сашки не допросишься. Я так… Не то чтобы есть… Жрать я совсем уже не могу. Вкус хочу ощутить. А то ведь “там не будет ни крапивы, ни звёзд, ни пепельниц, ни книг”[7]… Там, правда, злющая старуха на входе…» – «Пронесу, будь спок!» – коротко кидает мой родной старший брат и уходит. Как-то совсем по-взрослому коротко кидает и совсем по-мужски уходит, по-военному развернувшись, как я видела на параде армии по телевизору. А я остаюсь с Серёжкой. Мне вдруг перестаёт хотеться плакать и рыдать, я отлепляюсь от него и вижу, что в его руку воткнута здоровенная игла. И мне вдруг кажется, что Серёжке не тринадцать. Мне кажется, что Серёжка старше и умнее моего дедушки. А это невозможно! Невозможно быть старше и умнее моего дедушки! Но такое кажется мне лишь на мгновение. Наверное, потому что обстановка непривычная. Серёжка смотрит на меня притворно-строго и спрашивает:
– Ты не забываешь каждое утро здороваться с солнцем и спрашивать, как у него дела?
– Не забываю! – уверенно вру я, хотя иногда забываю. – Я вот что тебе принесла! – опоминаюсь и вытаскиваю из кармашков платья куски вишнёвой смолы.
– Какая ты умница! – говорит Серёжка и смеётся. И мы вместе с ним жуём смолу и делимся с прозрачным лысым малышом, и прозрачный лысый малыш тоже жуёт нашу смолу и смеётся вместе с нами. А потом Серёжка достаёт из-под подушки очередное письмо на английском и читает мне. И я понимаю только про «Хэллоу, сан!» – а дальше не понимаю ничего, но мне и не надо понимать, потому что мне так хорошо в этой палате, и солнце просвечивает сквозь неплотные шторы, и после письма я рассказываю Серёжке, что у меня новенького, и что я была в церкви при монастыре и познакомилась там с Даней, и как будет здорово, когда Серёжка вернётся, и я буду приходить к нему каждое утро и даже каждый вечер, если, конечно, никому не буду мешать, потому что у него скоро родится маленький братик или маленькая сестричка. Когда кто-то рождается, все начинают мешать, хотя на самом деле всё как раз наоборот: мешают не те, кто уже есть, а те, кто только родился, мешают тем, кто уже есть. Наконец я решаюсь спросить Серёжку о том, что меня так сейчас тревожит:
– Серёжка, а что у тебя с кровью не так? Она у тебя синяя и не течёт?!
– Примерно так! – смеётся Серёжка, и мне почему-то становится вовсе не так страшно, как можно было бы представить, если ты обнимаешься с человеком, у которого кровь синяя и не течёт!
– У нас с Серёжкой острый лимфобластный лейкоз! – важно говорит прозрачный лысый малыш. И мне даже как-то завидно становится, что малыш такой важный, а мне даже и похвастать нечем, потому что нет у меня ничего такого, что отличало бы меня от других обыкновенных детей.
– А я зато могу ночью сама сходить в летний дворовый туалет! – говорю я малышу.