— Что-то больно добрый ты, Ермолай Прокофьич, — ты поднял на купца испытующий взгляд. — С чего бы это, а?
— Значит, так хочу. Сегодня я хочу, завтра — ты… глядишь, с того хотения какой-никакой барыш выйдет. Бывает?
— Бывает, — согласно кивнул ты.
— А ты заходь по-свободе, заходь к Ермолай Прокофьичу! Махорочки там, харчишек — после каторги разговеться… Заходь. А там, глядишь, и насчет работы чего удумаем.
— Спасибо, Ермолай Прокофьич. Зайду как-нибудь.
Червячок там, внутри, все копошился, понемногу разрастаясь.
Щекотно.
ЗАМЕТКИ НА ПОЛЯХЕсли Ермолай Прокофьич соизволят не отвернуться, если удастся заглянуть купцу под его косматые брови, то можно мельком увидеть:
…ночь на переломе лета.
У черной заводи нагие фигуры замерли: пускают венки по воде, провожают взглядами. Венки? пустяки. Дальше кострище искрами до небес пышет, стращает рой звездных пчел. Над огнем тени взапуски носятся: визг, хохот, песни клочьями во все стороны. Тени? песни? ерунда. В самой чаще, в лесном подвале алый пламень зажегся. Папоротник-цвет. Мелькает, морочит, в руки не дается.
Папоротник-цвет? не дается? дастся, куда денется!
Все клады откроет.
* * *Помнишь, морэ: джя ко пшал, ко барвало, нэ-нэ-нэ!..
И на два голоса:
Да, ты еще помнишь.
КРУГ ВТОРОЙ ПОЕЗД В АД
ПРИКУП
Господин полуполковник с пользой проводили досуг.
В гимнастическом зале маэстро Таханаги было изрядно темно. Сам маэстро, пожилой айн с вечной, словно приклеенной улыбкой, полагал сумрак непременной составляющей для понимания гармонии мира. На стенах, схваченные по краям бамбуковыми рейками, висели наставления с картинками: два-три иероглифа, и рядом — люди в странных одеждах, с ногами, заголенными едва ли не до срама, ломают друг друга.
Лица у нарисованных тушью людей были сварливо-задумчивыми.
Сидя на коленях, господин полуполковник изволили перехватить пухлую ручку маэстро Таханаги. Проводили ее влево и вниз; дождались ответного выпада и перехватили правую. Продолжили. Не прекращая размышлять о главном: о той причине, которая вынуждала князя Джандиери гнить уже который месяц в этом канальском Мордвинске.
Небось, весь мордвинский «фарт» затаился по норам, дышат вполглотки! Самый распоследний ширмач, чей дешевый талан: глаза отводить да пальцы удлинять нечувствительно — и тот, халамидник, пьет горькую по кабакам, боясь носа высунуть.
Какова причина, господа, такова и речь, а значит, нечего породистые носы морщить — наш нос, горбатый нос рода Джандиери из Кахети, вдвое породистей!
Маэстро Таханаги, равно как и его столичный коллега, маэстро Сиода, полагали иное. С их улыбчивой точки зрения, за которой пряталась врожденная, звериная жестокость, в гимнастическом зале следовало вовсе не размышлять. В качестве аргументов приводились длинные афоризмы о природе не-ума, коему отдавалось предпочтение над умом обыденным; а также многочисленные образы луны на воде и ивы под снегом.
Господин полуполковник тоже улыбнулись в усы, на миг сверкнув белоснежным оскалом.
Каждому — свое.
Новомодная борьба с плохо произносимым названием (все эти обезьяньи «тенти-нагэ» и «ваки-гатаме» изрядно раздражали господина полуполковника, но он терпел) стала популярна около трех лет тому назад. Вслед за благородным боксом по правилам маркиза Квинсберри и фехтованием на облегченных манхеймских эспадронах. Благодаря тем же британцам в клетчатых кепи, первыми заключившими мир с воинственной империей айнов, — в результате чего одни островитяне избавились от вечной головной боли на другом конце света, в опасной близости от собственных колоний, а другие намертво закрепились на дальневосточном побережьи азийского континента. Даже популярные брошюры по боевому искусству айнов переводились сперва на британский, а уж после — на прочие языки.
Вот и приходилось читать нижеследующее:
"Ежели один джентльмен благопристойно стоит у рояля, а другой джентльмен плотного сложения, предположительно матрос или грузчик, намеревается оскорбить первого джентльмена действием, а именно ударом правого кулака в висок, то следует, не теряя спокойного расположения духа…"
Впрочем, при всем этом господин полуполковник отдавали должное айнским маэстро. Более того: одним из первых настояли на введении подобного курса для жандармов Е. И. В. особого корпуса «Варвар». А также на посещении офицерскими чинами тех залов, где практиковали наиболее опытные азийцы. Нечувствительность к эфирному воздействию, вкупе с курсом рукопашного боя в училище — дело славное, но лишнее умение никогда не повредит, а жизнь удлиняет.
Кто знает, с чем столкнешься в сей юдоли?
Маэстро Таханаги вновь двинул руку наискось вперед, и пришлось отвлечься. Господин полуполковник давно заметили: многие действия маэстро (в столице было то же самое), неотразимые при демонстрации на учениках-соотечественниках, малоэффективны против человека силы и телосложения князя Джандиери. Тростник сгибается, противостоя ветру, но ведь и сила солому ломит. У каждого своя мудрость; у каждого свои взгляды на жизнь.
Преодолев сопротивление и отведя руку маэстро в сторону, господин полуполковник продолжили размышления. Искомый поезд прибывает в Мордвинск послезавтра. Местным жандармам были отданы соответствующие распоряжения: известной личности препятствий не чинить. Дальняя слежка; не более. До получения приказа, который, как прекрасно знали господин полуполковник, так никогда и не будет получен.
Большая игра.
Большие ставки.
Зря все-таки в столице его доклад так и не был принят к рассмотрению. Разумеется, по мнению закоснелых членов Государственного Совета, в Е. И. В. особый облавной корпус «Варвар» берут отнюдь не за умение логически мыслить и делать правильные выводы, но… В каждом правиле есть свои исключения.
Зря…
Ладонь с запястьем пронзила короткая, но острая боль.
Прогнувшись, господин полуполковник попытались было оказать сопротивление, но боль только усилилась. Большой палец оказался надежно схваченным и вывернутым наружу, отчего любое движение лишь добавляло неприятных ощущений.
Цепкий, как макака, маленький айн улыбался без чувства превосходства.
— Ваша бдитерьность? — предупредительно спросил маэстро Таханаги, как всегда заменяя «л» на слегка картавую «р». — Ваша бдитерьность видеть? Маро против много!.. ваша бдитерьность видеть ясно-ясно?
Хватка разжалась, выпуская прирученную боль.
Господин полуполковник кивнули в ответ без малейшей тени обиды. Умея проигрывать, научишься побеждать. Зря все-таки мужи Совета не захотели рассматривать его доклад. Уж этот улыбчивый, пожилой маэстро рассмотрел бы — и понял.
Наверняка понял бы.
Ломать надо издалека и по мелочам.
По якобы мелочам, которые зачастую стократ важнее обманчиво-главного.
— Благодарю вас, маэстро, — легко поднявшись на ноги, господин полуполковник поклонились навстречу кроличьей улыбке айна. — Весьма признателен за науку. Если будет нужда, обращайтесь.
Служебная визитная карточка, несмотря на официальность, была кофейного цвета, с золотым обрезом.
"Е. И. В. особый облавной корпус «Варвар», — значилось там. — Князь Шалва Теймуразович Джандиери".
И ниже, мелким, плохо различимым шрифтом: "полуполковник".
VIII. РАШКА-КНЯГИНЯ или ШЕПТУХИНЫ ОТВАРЫ
Заболела.
Плохо.
Жар; бред. В груди саднит сердце, хочет дышать, а не получается. Нельзя сердцу дышать — захлебнется. Плохо. Чуждо. Родную-грудную жабу впору облобызать в безгубый, слюнявый рот, когда голубушка являет свой лик в редкие минуты просветления. Задыхаешься, — а все свое-привычное: и удушья кляп, и наждачная терка кашля. Лучше так. Лучше? не знаешь, не помнишь; не понимаешь. Ничего. Все кружится, подпрыгивает, стучит колесами поезда в ад, трясет на стыках — в ящик собралась, дура?! нет уж, погоди-ка, помучайся всласть, подергайся дождевым червем, когда лопатой — пополам!..
Слышишь? издалека, из прошлого, погребальной панихидой, горячим дождем по обнаженным нервам, твоим собственным голосом:
Заболела.
Плохо.
Ой, как плохо-то…
Куда-то исчезли ноги. Были, да сплыли; в темноту, густо усеянную колючими звездочками. Ноги мои! ау! где вы? Молчат. Не отзываются. Ну и ладно; не жалко. Вместо ног — рояль. Кабинетный, черный, лоснится глянцем. Дегтем несет от него, от рояля-то, как от сапог того трупа, что у ворот… Труп? уберите!!! …нет, все же рояль. Приоткрыл крышку, скалится в лицо пастью-утробой. Дышит мертвечиной, дохлыми гаммами — до минор, си бемоль… Рояль?! почему? откуда? Прохладные клавиши упрямо тычутся в пальцы, ластятся бесшерстной, костяной кошкой… хотите мазурку? вальс? ариэтту?! Вот, уже звучит в огромном зале, меж свечами в канделябрах:
— Федюньша? — пассаж булькает триолями. — Глянь, Федюньша: кончается али как?
— А-а… — отзывается слева гулкий, нутряной аккорд.
Рояль хохочет взахлеб, и вдруг срывается в истерику. Звуки настырно суются в губы, как раньше клавиши — в пальцы; звуки каплями просачиваются в рот… нельзя! Уберите! Это яд! это смерть! Из потаенной глубины всплывает врезанное навсегда знание: сейчас за него приходится страшно платить, но — нельзя! Яд!
Ад!
Звуки расплескиваются, горячо текут по подбородку.
— Не хочет, — воркочет издали смутное глиссандо. — Зря к Шептухе ходила, яичек дала, капустки квашеной… не пьет, порченая…
— А-а…
Слышишь? издалека, из былого, которого больше не будет никогда — ропотом умирающего прибоя, в пену об скалы, вдребезги:
Заболела.
Плохо.
Завтра будет хуже.
А послезавтра — лучше.
Правда?
Нет, Княгиня, ты действительно так думаешь?! ты действительно…
* * *Проснулась в поту.
Холодная.
Живая.
В крохотное окошко гурьбой прыгали солнечные зайчики. Весенние; линялые. Бежали через приоткрытую дверь в сени, дальше, в горенку; резвились там на серебре риз, на фольговом золоте кивота… Дышать было трудно, но ноги оказались на месте. И никакого рояля. Сгинул, проклятый. Только стучит где-то далеко, подпрыгивает на стыках — слышишь? от клавиши к клавише, от шпалы к шпале… поезд.
Не в ад, нет.
Ближе…
Да, Княгиня, знаешь, — это иногда хуже любой болезни: понимать, и быть бессильной что-либо сделать. Это проказа души. Гниешь заживо, и не болит. Потому что вырвалась из жаркой, лихорадочной трясины — не за просто так. Потому что — поезд. Гудит на полустанках. Потому что упрямая Ленка-Ферт, подельщица твоя договорная, так и говорила тогда: "Вытащу, мать! Разобьюсь, холера ясна, а вытащу!.. сыграем еще в четыре руки?" Она говорила, а ты запрещала. Плохо запрещала, видно. Не послушалась Ленка.
Стучит поезд; дым из трубы — кольцами.
Везет.
И Сила теплится в животе робким огоньком.
Греет.
Скрипнула дверь. Сунулась внутрь, в камору… нет, не вдова Сохачиха, сиделка дармовая. И не корявый Федор с его вечным "А-а…". Старушонка сунулась: мелкая, жеваная, в засаленном салопчике под шубейкой. Печеная картошка вместо лица. Одни глазки блестят себе под кустистыми, мужскими бровями; глазкам интересно.
Углядели глазки.
Вон, на колченогой тумбочке: кружка.
Полная, до краев.
— Ишь ты… — треснул участливо старушечий, пустой рот. — Ишь… зряшное дело…
Уцепила кружку сухими, суставчатыми пальчиками.
Присела мышкой к топчанчику.
— Выпей, золотце! полегчает…
Поднесла участливо; к самим губам.
Помнишь, Рашка? — ты тогда села. С размаху. Знала, что не сможешь, что шевельнуться — и то будто реку вспять; а все-таки села. Взяла кружку из добрых рук. А хотелось взять хрупкое, износившееся запястье нежданной гостьи; взять, как умела раньше.
Ладно, проехали.
Глянула в яркие, любопытные, ну никак не старческие — девчоночьи глазки.
— Отвар? целебный?!
— Отвар, золотце! на семи травушках, на осьми корешках! Мертвенького подымет!.. пей, не боись, за Шептухой злого не держится…
— Мертвенького подымет? А живого в гроб уложит?
— Шутишь, золотце? Славненько, коли шутишь — знать, хворь отпущает…
— Это, бабка, поп отпущает, грехи-то!
А поезд все стучал где-то, все дарил подарки, приближаясь.
Вот и смогла: поболтала кружкой, расплескав тяжелые, душистые капли. Спросила — просто, жестко, словно давнюю знакомую:
— Ты зачем меня отравить вздумала, Шептуха кус-крендельская? Что я тебе сделала?
Старуха глаз-то не отвела.
Пожевала запавшими губами.
— Пей, — попросила.
Ты улыбнулась через силу:
— Сама пей. Поможет; от старости.
Вы смотрели друг на друга: неприкаянная Рашель Альтшуллер, маг в законе, ссыльная каторжанка в отставке, — и бабка Шептуха, каких много по деревням-селам, знахарка-платочница, мелочь ведьмачья, по чью рябую душу и урядник, не то что облавной жандарм из «Варваров», явиться постесняется.
Засмеют ведь.
— Жить шибко хочется? — не то спросила, не то самой себе сказала старуха. — Ну не пей, коли желанья нет…
Встала.
Качнулась прочь.
— Погоди. Погоди, говорю!
Задержалась.
— Ты кого обмануть хотела, старая? меня, фартовую Даму Бубен?! Когда устану, сама к тебе приду, попрошу: дай глотнуть! Ты ж меня вовсе не знаешь! — за что?! Что я тебе сделала? за какие вины не любишь?!
Сморщилась в золе печеная картошечка.
Потускнели глазки.
Налились свинцом.
— Отчего ж не любить, золотце? люблю. Первой бы на могилке твоей убивалась. А коли б довелось и дружка твоего, рома гулящего, на тот свет спровадить — и вовсе б наплакалась всласть. Не зря, значит, небо коптила. Лады, чего уж там… не выпадет боле случая…
Помолчала старая.
— Хошь, кончи меня, Шептуху. Тебе это, как мне куренку башку свернуть. Прости; не прощай — все едино. Ненавижу вас, мажье семя… жизнь моя никчемушняя от вас — наперекосяк!..
— Садись, — сказала ты.
Шептуха бочком присела на край топчанчика. Не постеснялась; глядела тихо, просто. Во взгляде плескалась… ненависть? нет, боль. Тоже не старческая — ясная, живая.
— Тебе, золотце, штоб на любовь тесно приворожить, — прошамкал пустой рот, — чего было надобно-то? Там, на воле?
Ты и хотела бы скрыть усмешку, а не вышло.
— Вода. Шампанское. Ничего. Зачем спрашиваешь?
— А затем, золотце, што мне твое «ничего» — цельный год по сузему за корешками ползать. На карачках. Да морщины ранние — вона, всю рожу пометило! Да пальцы заскорузлые. Да горб на спине. А ты смеешься: "Ничего, мол! шампанеи стакан!" — и хочешь, штоб Шептуха твою породу любила!
Старуха умолкла; перевела дух.
— Ай, золотце, и я девкой-дурой была! мамку не слушалась. Мамка умная была, так и баяла: "Сове — свой талан, соколу — свой! Сиди дома, дитятко, не рыпайся, не клади лишнего стыда на буйну голову!" Не поверила я, мамке-то! Ажно в самый Мордвинск убегла. Думала: многое, не по годам могу — коров глазить, следок вымать, на любовь-дружбу, на вражду-остуду шептать… мне тогда человека спортить — полугодье, не боле!..
Вот теперь ты сдержалась.
Не улыбнулась.
— А ты смейся, смейся, золотце, коли невтерпеж!.. смейся над старой. Я и сама б посмеялась, да зубов нет, не достать мне нынче до смеха, не дотянуться! И впрямь потеха: молодая Шептуха из стольного Кус-Кренделя по граду Мордвинску вприсядку шастает, вашего брата по тайным хавирам ищет — возьми, матушка-батюшка, в науку! отслужу! Под скольких легла, прежде чем на самого вывели — то тебе знать не надобно. Много их было, липучих. Но вывели; не нашавили. Сам махонький такой, а глас — ровно из бочки. Чистый протодьякон. Сказывали: трупарь знатный. Коли надобно мощи поднять да баять принудить — лучшенький. Встала я перед ним, вот как сейчас пред тобой…
Дальше ты уже не слушала. Незачем. Вечная история: деревенская девка из семьи потомственных платочниц бежит в город. Без паспорта, без знакомств; наобум. По хавирам бродит, в науку просится. Перед всяким подол задрать горазда — лишь бы… больше-то платить нечем. А этой, Шептухе кус-крендельской, еще и под конец не повезло: на трупаря вывели. Некроманты — масть глухая, окаянная, их в любой кодле стерегутся… Трупарю ведь по суду — не каторга. Петля да варавское мыло, вот и весь приговор. Вышла, значит, девка, на самого… выслушала, значит, все положенное.
Под завязку.
Хорошо хоть метку на память не оставил.
Или оставил-таки? вон, кружка полна-полнехонька…
— …и поехала я, золотце, домой. Еду, а сама все думу думаю: отчего ж прогнал? Оттого ль, што не глянулась? оттого ль, што девичью честь, его добиваючись, не уберегла? еще какие резоны вздумал, трупарь-то? Мамка даже не ругалась — так, за косу оттаскала… оттаскала, да и расплела. Кто блудную Шептуху замуж возьмет? вот и отмыкалась свой век — вековухой. А ты, золотце, хочешь любви Шептухиной… Я в тебе не тебя травила, я в тебе долю мою загубленную травила! ладно, будет тары-бары растабаривать! пошла я помаленьку…