Сколько имен ни вспомни, подлинных и придуманных, сколько ни назови, выкрикни без голоса в стылое небо — пустая забава.
Гиблая.
Книжная; не наша.
Хрустела душа его коркой ноздреватого наста под сапогами судьбы. Ломалась, топорщилась острыми краями, подтекала грязью, отдав последнее и ни капельки не жалея — ни о чем.
А тело без души, что душа без тела — все едино, и некому оспорить.
— Что ж ты так, Друц? — бессмысленно шептала ты, не замечая остолбеневшей в священном ужасе Акульки, не слыша лошадиного храпа Федюньши, сидящего у бочки прямо в талой луже; ничего, ничего не замечая и не слыша. — Что ж ты так?.. зачем?..
Молчание.
Скорбное; не молчание — панихида.
И лишь далеко, там, в туманной дали, остро пахнущей свеженадрезанным огурцом…
И лишь где-то, по рельсам, стонущим навзрыд, опытной шлюхой под лаской случайного гостя…
И лишь от полустанка к полустанку, от безысходности к надежде, пугая галок утробной отрыжкой гудка…
…колеса, колеса, колеса…
Поезд.
Ближе.
Рядом.
Так и открылось вдруг глазам — не тем, что блестят напоказ стыдной, непрошенной слезой, а другим, видящим, но невидимым для слепых ветошников: перрон. Мордвинский перрон. Теснятся ожидающие, голосят кряжистые носильщики, выпячивая казенные бляхи. Бабы варенцом торгуют, пирогами, курами; мальчишки шныряют. Чемоданы, баулы грудами. Оркестр гремит медью. Все как везде. И сходит на тот перрон, легко неся в руке дорожный портплед, молодая женщина — видишь, Княгиня? нет, ты и впрямь видишь?!
"Вытащу, мать! Разобьюсь, холера ясна, а вытащу!.. сыграем еще в четыре руки?!"
Ах, Ленка-Ферт, упрямица ты моя!.. спасибо, что не послушалась, Девятка козырная, свою Даму Бубен. Не за себя спасибо. А Мордвинск — это ведь рядом… это уже рукой подать для законного марьяжа.
Помнишь, Ленка, какой я была?
А ты сама, Княгиня, ты помнишь?!
Помню.
Такая и есть.
* * *Вскинула голову.
Повела взглядом, рассыпав искры по лужам.
Грязь — в паркет.
Лужи — в восковые потеки.
Прошлась балетной примой, пробуя марьяж.
Свечи! — и сотни канделябров, шандалов, розеток из старого серебра… везде: на замшелых стенах изб-конторянок, в черном зеве лабаза, в кедровнике по левую руку, по верхнему краю бочки с водой!
Есть.
Скрипки! — и клесты на ветках сами себе поразились: куда там курским соловьям, куда там Яшке Хейфецу, венскому кумиру!.. поем, братцы, трепещем горлышком, ведем кантилену всем на зависть!
Марьяж длился.
Оркестр! — и безумная капель рояля бросилась вниз головой с еловых ветвей, чтобы вместо смерти окунуться в совиное уханье контрабаса; гобои пузырями всплыли из неблизкой Шавьей трясины, навстречу гобоям откликнулись солнечные трубы, звонко скользя бликами по верхушкам леса — недоигранный вальс мсье Огюста Бернулли, последнего властителя душ, который насмерть запомнила ты перед каторгой, вступил в свои права.
Время.
Пока марьяж длится.
— Вставай, баро!
Не слышит. Не хочет слышать. Лежит; не лежит — уходит.
— Погоди, баро!
Услышал.
Остановился.
— Вставай, говорю!
Лежит. Не лежит — стоит, ждет. Вот-вот дальше отправится: на последнюю откочевку. Упрямый попался… да только с каких это пор Валет Даму переупрямит?!
— Иди ко мне!
Ну вот, послушался. Идет. Не идет — встает. Сперва тяжко вздрогнув остывшим телом, хрустнув мертвой валежиной; затем — на четвереньки, ткнувшись в грязь кудлатой головой.
— Ну?! Долго мне ждать?!
На колени.
Это правильно, Друц: перед Дамой — на колени.
Это ты верно понял.
А теперь — вставай.
— Пляши!
Стоит. Не стоит — ждет. Когда отпустят. Никогда, баро, никогда не отпустят; вернее, когда-то, но не сейчас. А сейчас: раз-два-три, раз-два-три, и неважно, что вальс лишь недавно утратил постыдный титул пляски развратников, совершенно неважно, потому что скрипки… и гобой… и шелест, шуршание шелка — чш-ш-ш, не мешайте…
Ты не любишь вальс, ром сильванский?!
Хорошо.
И зарыдали скрипки ночным табором, вспенили плач кудрявым воплем, и звоном ножей о ножи ответили гитары, извиваясь гадюками под смуглыми пальцами, и хрустнули в чаще кастаньеты, а сотни свечей стали пламенем костров, тех костров, меж которыми шли в пляске мужчины с седыми висками, мужчины в алых рубахах с широкими рукавами, схваченными у самых запястий, и смуглые женщины нервно вздрагивали плечами над вихрем разноцветья юбок, моля о пощаде.
— Пляши!
Потому что марьяж.
Потому что: ай, мама, грустно было, ай, тоска змеей по сердцу — ветром в поле, пылью в ветре, на заре лучом рассветным, я с тобой останусь, мама, я тоску заброшу в море!..
— Пляши, говорю! Слышишь?!
О да, баро, ты слышишь…
Ты пляшешь.
Никуда ты не уйдешь, глупый храбрый Друц — ведь поезд у перрона, а это рядом, совсем рядом… марьяж.
Видишь? — и я пляшу с тобой.
Мы живы.
Оба.
…когда ты без сил упала в грязь, привалясь спиной к холодному краю бочки и скользя в беспамятство, чья-то рука поддержала тебя.
Не рука — лапа.
Надежней некуда.
— А меня… — хрипнул Федюньша в самое ухо, насмерть обжигая дыханием. — А меня так плясать выучишь?!
Напротив, на коленях, вытащенным из омута сорванцом, плакал Друц-лошадник.
Обнявшись с самозабвенно воющей Акулькой.
* * *Вторник… да, кажется, это был вторник.
Или среда.
И до воскресенья все было в порядке: это снаружи, с фасада, если не вставать на цыпочки, не приникать любопытными гляделками к тайным оконцам — но вставать и приникать здесь, на кус-крендельских засеках, было некому.
Явившись гурьбой вечерять, рубщики с возчиками куда более интересовались сытным кулешом на смальце, нежели выжатым, как тряпка, ссыльным варнаком Друцем. Языкатая Акулька по счастью успела к тому часу сбежать домой, не забыв прихватить узелок с дареными харчами, а от корявого Федюньши и слова-то лишнего шиш дождешься! Да, медведица. Да, в лабазе. Да, топором, ан не сдюжил. Да, погнал — вот он погнал, ссылочный. Да, ушла, а он свалился. Может, испужался? — может, и испужался. А может, и нет. Плясали оне потом, с Рашелью-стряпухой.
Да, на радостях.
Камаринскую; с вывертом.
Рубщики слушали, возчики слушали, и порешили берданку теперь на видном месте оставлять, а не в избе на гвоздике. Чтоб опосля лишнего плясать не приходилось — а сразу, пулей или жеребьем…
На том и забыли.
Тем паче, что с завтрашнего утра оклемался он, Друц этот — Уголька подковал и на вывоз отправился.
Чего зря бока пролеживать?
Так до воскресенья и не поговорили начистоту — ведь правда, Княгиня?! — ни ты с ромом, кого от Безносой вкрутую отплясала, ни ром с тобой, кого он от зверя дикого собой загородил. А говорить было о чем. Не о медведице-матке, что миром ушла от вкусного лабаза: еще бы не уйти, когда Валет Пик лег на прикупе, рубашкой вниз! Не о пляске животворной: где ж тут помереть спокойно, когда не трупарь Крестовый — сама Дама Бубен велит вприсядку!
О другом.
Ну, например, о малом пустяке: откуда у ссылочной шавки, Рашки Альтшуллер, сил не на лишний вздох — на Обратный Хоровод достало? И козыря отыграть, и самой вернуться?
Или о другом: Акулька-дура, небось, трещит сейчас по всему Кус-Кренделю сорокой-балаболкой… Это ведь не страшной Сохач, коему язык лаптем оттоптали, это всем девкам девка, даром что рябая! В самом Мордвинске аукнется… А магу-рецидивисту, что на поселении в прежний грех ударился, от властей по Уложенью о Наказаниях одна забота — конвой да барак, да каторжная ходка по-новой. Это если состава преступления не было: одна дурость, и ничего больше. Ин ладно, есть смягчающие — это, значит, под палки не положат.
Спасибо по гроб жизни.
И не скажешь ведь девке: помолчь, подвяжи язычище веревочкой! От таких просьб аж слюна горлом идет — до того растрепать охота…
Знаешь, Княгиня, — пожалуй, тебе было тяжелей всего не заговорить с Друцем о случившемся. Ведь поезд уже отошел от перрона, отгудел, отстучал… а сила осталась.
И раньше худо было, а сейчас — так и вовсе.
Сыграем в четыре руки?!
* * *…В субботу работали. Но с полудня отправили Степку-бобыля, молчаливого возчика из Дальних Порогов, в евойное село. За водкой. Телегу выделили, все чин чинарем. Не подкачал Степка — живо обернулся. Засветло. Это, значит, те работнички из окрестных деревенек, что к вечеру желали по родным домам разбредаться, к женкам в нагретую постелю, оченно благодарили дальнепорожца за заботу.
Хмельными языками.
Эй, женки! — мы иде-о-ом!..
Хмельными языками.
Эй, женки! — мы иде-о-ом!..
А кус-крендельчане здесь же и переночевали, в конторянках, до святого воскресеньица. На рассвете отправились, непроспавшиеся, но добрые — цельный праздник впереди, чего зря боженьку гневить?
Вот: идут уже по окраине, распугивая собак, вовсю горланя "Фартовую печальницу", выученную с субботы по натырке веселого Друца:
И ты, Княгиня, с Валетом Пик на два дурных голоса с переливами, чтоб ветошники сиволапые хоть на миг себя кодлой-матушкой почувствовали:
Что, тоже весело?
Брешут собаки, заливаются; стоит у ворот купеческой хоромины самолично Ермолай Прокофьич, альтруист хренов.
Да, Княгиня, ты подумала и едва не расхохоталась вголос: до того смешным показалось умное словцо «альтруист» в родимом Кус-Кренделе, где теперь век вековать!
Так уж и век? — спросила сама у себя. Ведь поезд… перрон…
Так уж и век — ответила.
Ленку-Ферт за любовь ее отчаянную под петлю с мыльцем подвести? — гнилое дело.
— Эй, ссылочные! А ну заходьте, угощу!
Мужички с завистью глянули на вас — ить не ерш-рыба, ить сам Ермолай Прокофьич на стакан кличет! А Филат Луковка, тот и вовсе аж худым гвоздем скрючился, до того завидки пьянчугу взяли… Хотел было что-то злое брякнуть, да уперся взглядом в купцовы очи, и прикусил язык.
Дальше зашлепал, к родимому очагу, к строгой Пелагее.
А вы кочевряжиться не стали.
Зашли.
ЗАМЕТКИ НА ПОЛЯХЕсли он заглянет тебе в глаза, этот Друц, если позволит задержаться — лицом к лицу — больше обычного, то рухнешь навзничь, раскинув руки крестом, в беззвучный крик:
…ай, мама!
Догорели, сизым пеплом стали угли; ночь в степи бредет неслышно, чабрецом, полынью пахнет. Ветер гривы заплетает жеребцам, уставшим за день, ветер меж шатров танцует, ай, чявалэ, пляшет ветер… Там, за далью, вторит эхо: пой, гитара! плачь, гитара! смейся! И звенят мониста, рассыпаясь по простору…
Нынче утром встанет солнце.
Нынче утром я не встану.
* * *— Как велишь, благодетель? — неприветливо осведомился Друц, шагая рядом с Ермолай Прокофьичем по широкому двору. — В нижние хоромы, в зимнюю подызбицу идти? Или на крыльце погутарим? Ишь, каково крыльцо-то у тебя! — перильца, ступенечки, ставенки резные, окна расписные…
Купец словно и не учуял подначки.
Остановился, мечтательно огляделся по сторонам; зачем-то хлопнул Друца по плечу.
Ве-есна, дескать!
— Что, неужто в верхние горенки зазовешь? — не унимался Друц, на которого сегодня болтливый стих напал. — Честь, честь-то какая! Ажно в брюхе урчит!
— Заврался ты, шиш лесной, — без злобы откликнулся купец, в упор глядя почему-то не на лошадника, а на тебя, Княгиня. — И в горенки не позову, и в подызбицу гнать не стану. И на крыльце отродясь с гостями не сиживал, хучь ссылочными, хучь какими.
Он подумал о своем, невпопад жуя красными, пухлыми, едва ли не девичьими губами.
— Во флигелюшку пойдем, — решил наконец. — Во-он туда. Видите?
Ты увидела.
Между амбаром и торцом избы, в глубине, почти сплошь укрытый глухим кустарником (летом, в листве, и вовсе не разглядишь!) хоронился маленький флигель в один этаж. Не деревянный — редкого здесь красного кирпича.
Да, Княгиня, ты увидела! — и еще ты увидела, что лукавый купец и впрямь долго размышлял, прежде чем позвать ссыльных в свою «флигелюшку». Тайные разговоры разговаривать? — вряд ли. Для таких разговоров и изба подойдет, а еще лучше во дворе, без посторонних ушей, вполголоса…
Что ж тебе занадобилось, мил человек, Ермолай свет Прокофьич?!
Всю короткую дорогу — остаток двора, тропка в кустарнике, две ступеньки ведут к двери с бронзовым кольцом — ты старалась не думать об этом. К чему? Само всплывет; а не всплывет, значит, не надо. Вспоминалось другое: салон у мадам Голутвиной, богемные посиделки, и штат-цензор "Воскресного вестника" втолковывает двум младым борзописцам, что у изб не бывает флигелей. Не бывает, и все тут. Борзописцы огрызались — мол, Ваша въедливость, не суйте нос, не прищемят! — дурацкий спор ширился, захлестывая весь салон без остатка, пока наконец кто-то не приволок из библиотеки толковый словарь г-на Ахилло, где черным по-белому излагалось для сомневающихся:
"Изба — комплекс деревянных построек… этимология слова… общее понятие включает в себя до шестнадцати строений, считая флигели."
Штат-цензор «Вестника» на миг заткнулся, обиженно выпил рюмку тминной, заел расстегайчиком — и через минуту "ихняя въедливость" уже доказывал борзописцам, что изба — избой, флигель — флигелем, а вот матросским тесаком никогда в жизни нельзя расколоть человеку череп, как это описано в пиратской повести вышеупомянутых борзописцев. Спор вновь разросся, и кто-то (не тот ли умник, что словарь раздобыл?!) удрал на улицу — искать подходящий тесак…
— Ну, сперва по махонькой!
Дверь под напором мощной пружины захлопнулась за вами.
Странно! — в комнату купец гостей сразу не повел. Задержался в куцем предбанничке, нырнул с головой в тумбочку-раскоряку; зазвенел посудой.
Назад выбрался с графином и тремя плохо вымытыми стопками.
Как и разлить-то по стопкам исхитрился, в тесноте? — бог весть!
— С почином, господа ссылочные!
Коньяк.
Мама моя родная! — коньяк, шустовский!
Разом ударило в голову. Не от хмеля, от памяти. Ах, Кус-Крендель, поселение сволочное, здесь ли коньяки пивать?! Купец ты милый, хитрый лисовин, что ж ты еще для нас припас?
— А теперь милости прошу в горницу!
И на пороге, войдя первой, ты едва впервые не узнала, что означает — обморок.
Посредине комнаты стоял рояль. Кабинетный, глянцево-белый, он здесь выглядел не более уместно, чем конголезский гиппопотам в кресле у дантиста. Рояль — и вертящийся табурет из металла перед ним.
— Ерема… — пробормотала ты, плохо понимая, что говоришь и зачем говоришь. — Ерема, сукин ты сын… откуда?!
— Из Мордвинска, — стесняясь, буркнул купец, горячо дыша тебе в затылок. — Позапрошлым летом расстарался. Понимаешь, шиш лесной… сам играть не обучен, а как увидал разок, на аукционе — так и прикипел душой. Желаю, и все тут! Вот и решил: сдохну, а приобрету. Как сюда на перекладных вез, как телеги из грязи на руках выволакивали, как грузчикам-амбалам по ассигнации в рожу совал, за заботу-пахоту — о том сказывать не стану. Было, да сплыло. Ан привез, поставил… поставил!
Он замолчал, сопя.
Высморкался в платок.
— Довез, шиш лесной. Не спортил. Флигелюшку заради него выстроил. А бренчать некому… и научить некому. Разве што доча моя — так ведь она в Мордвинске, в пансионе!.. сюда, почитай, раз в год заезжает…
Ты кивнула невпопад.
Прошла к роялю; погладила холодный бок.
Ах ты, мой милый, мой хороший…
— Сыграй, а? — тихо попросили за спиной. — Уважь ради праздничка!
— Что ж тебе сыграть, Ермолай Прокофьич?
Коньяк огнем играл в жилах, веля забыть, забыться, откинуть крышку — и…
Откинула.
Прошлась по клавишам.
"Сыграем в четыре руки?!" — холодным ветром плеснуло ниоткуда.
— А што хошь, то и сыграй. Романс, што ли?.. душевный…
— Романс?
И пальцы сами вспомнили, а голос едва не сорвался, едва не слетел пуганым петухом, где хотел парить соколом — но не слетел ведь все-таки!
Правда, Княгиня?
Правда.
Невозможный, небывалый зверь ворочался под лаской твоих рук.
Вибрировал всем своим чудесным телом, и в подушечки пальцев искренне вливалось тепло прошлого, тепло былых дней, когда жизнь сверкала, а не кололась острыми гранями, когда слова сами складывались в песню, чтобы вырваться из клетки небытия…
Чем не взыскательная публика: конокрад, едва не отдавший жизнь за рябую девку да за лешатого парня — и лихой купчина, раз и навсегда влюбившийся на торгах в белый рояль?!
Найдешь ли лучше?!
Зверь расстраивался, грустил, норовил заурчать поперек, водил впалыми боками — но ты не позволяла зверю баловать.
Потому что поезд.
Потому что марьяж.
Если б ты еще знала, сумеешь ли вовремя отказаться… но ты ведь не знала, Княгиня?