Лед и пламя - Катерина Мурашова 2 стр.


И через миг явился на свет божий пистолет. Серая тусклая сталь, изящное дуло. Игрушка! Юноша с прозрачной бородкой сглотнул. Ему бы при виде оружия успокоиться – а стало еще страшнее.

– Вылазьте, господа хорошие, прибыли!

Об стенку повозки что-то шарахнуло, юноша быстро прошептал:

– Сергей Алексеевич! Там же ваш… как его – Никанор? Или его уже…

Обсудить этот вопрос они не успели. Хлипкая дверь повозки распахнулась, вернее – вылетела из петель с мясом, и в проеме показался мужик. Заросшая смурная физиономия, в руке – палка… То есть, разумеется, не палка. В руке у него было-таки ружье, просто он держал его как палку – и стрелять вроде не собирался.

– Давайте вылазьте, – буркнул, всовываясь в повозку, – тут поглядеть надоть…

Горный инженер открыл было рот – но сказать ничего не успел; Сергей Алексеевич, крепко взяв его за руку, потащил наружу. Пистолет, кстати, исчез; юноша, машинально отметив это, подумал: струсил! – и его охватило внезапное жгучее возмущение.

Снова раздалось ржание; выбравшись из повозки, пассажиры увидели, что коней сноровисто выпрягают какие-то незнакомые личности. А знакомых – нет ни одной. Ни казаков, ни кучера; и Никанора – тоже. Распотрошенные тюки и баулы валялись на земле недалеко от повозки.

– Грабят, да? – потерянно пробормотал, оглядываясь, юноша. – Черт, никогда не думал…

Его попутчик молча улыбнулся. На них не обращали внимания. Грабителей было четверо. Один рылся в повозке, трое занимались лошадьми. Кто из них главный, так сразу не определишь. Хотя и надо бы – на всякий случай. А вообще-то, самое простое и верное решение – отступить спокойно назад… исчезнуть без лишнего шума – за деревьями еще темно, можно далеко уйти, пока они спохватятся…

А что потом? На сто верст во все стороны – тайга. Этот чертов городишко, в который невесть зачем понесло… ведь можно было найти нормальный транспорт, доехать хоть до Иркутска… этот Егорьевск – где он?

– Послушайте, что мы стоим? – Голос инженера – невнятный и резкий, будто рванули мокрую холстину. – Это стыдно, в конце концов! У вас же есть…

– Тихо!

Увы, их услышали. Один из тех, что выпрягали лошадей, повернул голову. В сумерках едва можно было разглядеть узкое лицо – вполне, кажется, приятное, незлое, правда слегка перекошенное на сторону. Сергей Алексеевич подумал: главный.

– Ваши высокоблагородия, вы бы погодили малость, – голос тоже был приятный, – сейчас и до вас дойдет… Кныш, так что там у тебя?

– Здесь! – деловито раздалось из повозки. – Все на месте, как и обещалися.

Разбойнички встрепенулись; главарь, бросив лошадей, шагнул к пассажирам.

– Ну вот, – сообщил радостно, – дело и устроилось. Вы уж простите, милостивые государи, только свидетелей нам оставлять никак не с руки… Да вы б и без того до жилых мест пешком не добрались, ведь верно?

Наклонив голову, он просительно заглянул в глаза сперва одному, потом другому – лицо его перекосилось еще больше, и, может, поэтому, а может, по иной какой-то причине смысл его речи до пассажиров не дошел. Инженер подумал: «Надо же, как этот разбойник интеллигентно говорит. На мужика не похож. Кто же он?» А Сергей Алексеевич: «Беглый с каторги, ясно. Гляди, Дубравин: вот твое завтра перед тобой… А все же, куда он дел Никанора? И станет ли обыскивать? Или как-нибудь выйдет договориться?»

– Так что не обессудьте. Может, замолвите словечко там, – перекошенный глянул в небо, – за грешника Климентия Воропаева?

Он вдруг коротко, совсем не интеллигентно хихикнул и шагнул назад, а рядом с пассажирами оказались двое – эдакие зверовидные хари. Вернее, самые обыкновенные… а им показались такими, потому что до них наконец дошло.

– Стреляйте! – крикнул инженер, отскакивая назад. – Стреляйте, черт бы вас…

Конечно, стрелять надо бы. И трусостью пассажир по имени Сергей Алексеевич никак не отличался. Но на него вдруг напал какой-то ступор. Слишком быстро и слишком нелепо: этот человечек, похожий на тощую больную птицу, молчаливые мужики, размазанный рассвет, серый, как петербургская талая грязь… Когда на самом деле убивают и грабят, это должно быть иначе: вопли, выстрелы, кровь, огонь!

Он не успел додумать – и в самом деле раздался вопль, он не разобрал чей, машинально вытащил пистолет, вскинул руку, целясь в темную громоздкую фигуру. Зря, не в того!.. Темные стволы качнулись навстречу – близко, шаг шагнуть, и ты в безопасности! Да где же этот чертов мальчишка? Здесь его, что ли, бросить?

– Да что уж вы, ребята!.. – укоризненно затянул перекошенный.

Тот, в которого Сергей выстрелил, кучей осел на землю, а второй пятился, бестолково размахивая руками. Надо же, как все просто, мелькнула удивленная мысль. Он шагнул назад – к лесу, оглядываясь в поисках инженера, который как сквозь землю провалился… Или уже сбежал? Точно!

И бес с ним. Он выстрелил еще раз – ни в кого, так, для острастки, – и в тот миг, когда повозку с распахнутыми дверьми и людей возле него уже заслонили кедровые стволы, что-то внезапно вывернулось сбоку… куст или пень? Он ударил это «что-то», не размышляя, – рукояткой пистолета. Удар пришелся по мягкому, он успел еще испугаться: неужто мальчишка попался под руку, Ермак Тимофеевич? Услышал хруст, вой и увидел – мельком, но очень отчетливо – околыш слетевшей от удара казачьей фуражки.

Живых кустов в этом лесу оказалось по меньшей мере два – второй кинулся Сергею Алексеевичу под ноги, едва тот успел сделать шаг. А тут и первый, бывший в фуражке, очухался и прыгнул… и последней мыслью, явившейся перед тем, как сознание залила тьма, был бестолковый вопрос: да где же, черт возьми, все-таки Никанор?..

Ветка тихо покачивалась, и ослепительный свет пробивался сквозь листья. Не надо бы ей качаться… все так неверно, хрупко – одно движение, даже вздох, и…

Что за чушь? Зудит над ухом, переливчато, тревожно. Комары это. Всего-то-навсего. А тоненький голосок, старательно выводящий дурацкую песенку про разбитое сердце, – девчонка-нищенка… Была такая в Инзе. С паперти ее гоняли, она вставала обычно у церковной ограды или на углу возле кондитерской. Маменька, глядя на нее, испускала тяжкие сочувственные вздохи и вытаскивала денежку – полкопейки, не больше. Где она теперь, эта девчонка?..

Серж осторожно перевел дыхание – почему-то ему казалось, что сверкание с ветки и впрямь может обрушиться. Хотя уж ясно было, что никакого там нет пылающего сердца, а просто – солнце просвечивает сквозь хвою. Яркое, теплое. Так покойно смотреть на него, и так сладко пахнет живой смолой… Век бы не поднимался. Однако – надо. Если, конечно, получится. Что-то ведь такое с ним произошло?..

Он закрыл глаза, вспоминая. Кажется, он ехал. В нелепой квадратной колымаге с деревянными сундуками вместо сидений. А до этого было что-то еще… Да, поезд. Тонкая угольная пыль, волглые простыни, тоскливый, нечеловеческий какой-то запах железной дороги. Текучие сырые тучи за окном. Пока тащились через Урал, лило без остановки, и на станциях лучше не выходи: мерзло и гнусно.

…Пейзаж за окном оставался унылым, колеса постукивали на стыках рельсов, и мерно мотался в стакане с подстаканником крепкий, почти рубиновый чай. Ложечку Серж вынул и положил на салфетку горсткой вверх – уж очень раздражало ее однообразное позвякивание о стенки стакана.

Еще поглядел в окно – болото вдоль насыпи, чахлый лесок, ворона на вершине мертвой ели, никаких признаков человеческого жилья.

«Куда я еду? Зачем?»

Вспомнились слова Никанора, неодобрительно сказанные, пока ехали на извозчике к Николаевскому вокзалу.

– Что, барин, уезжаем теперича? Не пришлось в Питербурхе-то?

– Заткнись, дурак. Не твое дело.

– Знамо, не мое. Но это уж как водится – «батюшко Питер, бока-то повытер»…

– Сказал же – заткнись! Чего пристал?

– А то! Вижу, что вы, Сергей Алексеевич, сами себе не ндравны, вот и хочу разобрать – так ли делаем, что прочь едем?

– Так, так! Нельзя иначе. А что за зверь «не ндравны»?

– Ну не ндравитесь вы теперь сами себе…

– Эк приметливый, – усмехнулся Серж. – А что ж делать?

– Я-то почем знаю? – Никанор развел руки.

– То-то и оно, – назидательно поднял палец Серж. – Я и говорю: заткнись, дурак.

– Премного благодарны, – не скрывая издевки, ответствовал Никанор.

Чтобы взбодриться, Серж пытался вспомнить про сибирские богатства, про неограниченные возможности, которые открывает Сибирь для предприимчивого, неглупого человека. Проводил не лишенные изящества аналогии с британскими колониями, с освоением Нового Света. Вызывал в памяти читаные книги, статьи, отчеты. Ничто не помогало. Вспоминалось, как назло, кого и когда ссылали в Сибирь. Пестрая, остро приправленная похлебка из недавних народников, блистательного плебея Меншикова, боярыни Морозовой, проворовавшихся, битых кнутом вельмож времен Елизаветы и Екатерины, неистового протопопа Аввакума, малахольных декабристов и пр., и пр. калейдоскопом промешивалась у него в голове. Как ни крути, получалось преизрядно.

Сами собой в голове сложились стихи.

А может, и не надо ничего? Плюнуть на все, уехать с деньгами в провинцию, жить тихо и мирно. Увезти с собой девочку Софи, похожую на хрустальную подвеску к люстре. Ответить на ее любовь, жениться на ней, трогать по утрам ее растрепавшиеся локоны и целовать темно-вишневые губы… Чепуха! Серж нахмурился, злясь на себя. У яркой хрустальной девочки потомственное дворянство и острые грани, о которые можно обрезаться. В провинции ей просто нечего делать, негде блистать. Она либо сбежит оттуда через год-полтора, либо обабится там, растолстеет и будет всю оставшуюся жизнь пилить Сержа, обвиняя его в том, что ничего не сбылось (да и что может сбыться в этой жизни, но ей-то будет казаться, что могло и обязательно случилось бы, коли Серж не увез бы ее…). Зачем мне такое?

Работать, служить… Что я могу? – все больше распаляясь от душной, не находящей выхода злобы, думал Серж. Дурить людей, заманивать простые души несбыточными проектами. Прокладка телеграфных проводов на Луну, общество содействия распространению гигиенических средств среди гренландских эскимосов… Постыло все… Да и то не в сладость, потому что только ленивый из современных писателей не описал эту русскую хандру и поиск осмысленности, хотя бы и высосанной из пальца, из мужицкого лаптя или (для эстетов) из философического бреда высоколобых немцев. В любом случае попадаешь в тупик, который уж и в толстом журнале описан, и в фельетоне высмеян, и на сцене проставлен. А зачем? Ладно бы ответы давали. Так нет же. Глупо все! Как будто после Чацкого уж никто и не вправе себя искать… Глупость! И я – первый глупец. Чем уж мне Чацкий-то не угодил?

Серж вспомнил, как гимназистами ставили «Горе от ума» на домашней сцене, и не удержался от улыбки, словно наяву увидев школьного дружка Юру Мальцева с привязанной к животу подушкой в роли Фамусова и себя – в роли Чацкого.

Гнусавя и торопясь, брызгая слюной на близко расположившихся зрителей, читали знаменитые монологи, слушали снисходительные аплодисменты родни и знакомых, мнили себя великими артистами и отчаянными либералами.

Тот же либеральный стиль царил и в свежеоштукатуренных стенах мужской гимназии. В восьмом классе Серж с друзьями издавали литературный альманах под многозначительным названием «Гневный альбатрос», в котором помещали свои критические статьи, отзывы о прочитанных книгах, новости, а также с отчаянной и глупой храбростью высмеивали недостатки гимназической и городской жизни. В столицах подобное вольнодумие могло бы довести и до исключения, а тихая администрация провинциальной гимназии лишь посмеивалась в усы и бороды над «кипячением молодежи». Даже когда Серж поместил в альманахе свою басню, написанную отчего-то гекзаметром, в которой попечительский совет гимназии весьма прозрачно сравнивался со «стадом свиней, пребывавших в полуденной лени», альманах всего лишь прикрыли, а вызванным родителям «вольнодумцев» порекомендовали провести с отпрысками разъяснительные беседы и включить в их круг чтения побольше назидательных произведений, одобренных Министерством народного просвещения (список прилагался, аккуратно размноженный от руки классным отличником и фискалом Евтушенко).

Так что последствий, можно считать, и не было. Альманах собирались продолжать издавать подпольно (потом об этом как-то позабыли), Евтушенко устроили темную (чтоб неповадно было). Мать Сержа, по своему обыкновению, закатила глаза, потребовала капель, но быстро удалилась в спальню, прижав округлым локтем пухлый французский роман и воскликнув: «Ах, меня здесь никто не слушает и в грош не ставит!» Между тем возвратившийся из школы Алексей Евстафиевич Дубравин прятал в жидких усах многозначительную улыбку, прохаживался козырем в полутемной гостиной и, поглаживая лацканы вытертого сюртука, бормотал: «Вот плоды… возросшие плоды свободного воспитания. Моего, между прочим, воспитания…»

Слушавший все это Серж боролся с крайне парадоксальным желанием – ему отчетливо хотелось укусить отца за нос (страшно даже подумать, что сказал бы впоследствии по этому поводу молодой венский врач Зигмунд Фройд (sic!), в означенные годы еще только начинавший свою практику по психиатрии). Однокашники ни за что не поверили бы, но явному одобрению, звучавшему в отцовых словах, подросток предпочел бы первоклассную выволочку с чувствительными ударами палкой для выколачивания ковров и дикими криками: «Позоришь семью! Не почитаешь императора!» (как это случилось с его лучшим другом в семье почтового чиновника Мокия Мальцева).

Никакие «либерте» Сержа не интересовали, басню и прочие «критические» произведения в альманах писал он просто от скуки и жажды выпендриться перед одноклассниками, а папашино провинциальное, тронутое молью вольнодумство давно уж вызывало у него лишь зевоту да судорогу в красиво слепленных скулах.

От сцены и школы воспоминания молодого человека естественным порядком перекинулись на весь родной поволжский городок с его неизменной лужей на главной площади и купающимися в ней хавроньями. В глазах подрастающего Сережи сей мелеющий в жару и опасно углубляющийся перед осенними холодами водоем вырастал до размеров символа городской и его личной жизни, ибо был выведен в бесчисленном количестве литературных произведений, посвященных провинциальной России. Оставаясь циклически неизмененным, он как бы аллегорически топил в себе весь смысл и все перспективы провинциального бытия и объединял в единый жизненный кругооборот всех его участников, независимо от наличия у них мыслящей и чувствующей души: жирных мух с радужным брюшком, лениво жужжащих над навозной кучей; мосластых лошадей и тощих собак, греющихся на солнце; пыльных кур, словно по делу выбегающих из-под заборов и тут же скрывающихся обратно; спешащего куда-то священника с побелевшими от пыли полами старенькой рясы; младенца в люльке под яблоней, занавешенного кисеей все от тех же мух; мещанское семейство, расположившееся в саду с баранками и самоваром; землистое лицо выходящего из трактира мастерового; железнодорожного чиновника в расстегнутом мундире, сидящего в плетеном кресле и читающего позапрошлый выпуск «Русского инвалида»…

Отец и мать Сержа всегда оставались достойными представителями этого круговорота. Мать когда-то считалась местной красавицей и, по словам тетки, «была грациозна, как серна». Сережа честно пытался себе это представить, но у него ничего не получалось. Розовое, брылястое лицо матери всегда хранило на себе печать брезгливого утомления, в белых, рассыпчатых, словно припудренных, кистях, отделенных от остальной руки младенческими перевязочками, утопали огромные кольца и браслеты из дешевого дутого золота, а выбеленные кудряшки казались намертво приклеенными к небольшому черепу. Зимой матери почти всегда нездоровилось, и она лежала в постели с французским романом, весной, летом и осенью – сидела на веранде, пила чай и с одинаковым равнодушием шлепала кожаной мухобойкой мух, нерасторопную прислугу Аришу и провинившихся детей.

Отец служил по части Министерства путей сообщения, дослужился до чина 11-го класса и, в общем, ничем не отличался от тысяч других российских чиновников. Лебезил перед знатными, пресмыкался перед сильными, по праздникам ездил поздравлять начальство, но по каким-то никому не ведомым причинам считал себя нигилистом. В доказательство сего хранил в дальнем ящике стола пожелтевший номер герценовского «Колокола», а в красном углу спальной вместо икон повесил портреты Чернышевского и Добролюбова.

Все это вместе раздражало Сержа невыносимо. Решительно невозможно, размышлял рослый красивый подросток, которого даже юношеские прыщи как-то счастливо миновали, чтоб так везде было. Где-то, несомненно, существует настоящая жизнь.

К пятнадцати годам Серж готов был продать свою бессмертную душу за возможность попасть в это вожделенное место. Впрочем, ни в Бога, ни в черта он, под влиянием отца, не верил, и потому покупателей на душу естественным порядком не находилось.

И вот теперь ему уже двадцать пять. Четверть века. Возраст серьезных свершений. Александр Великий в его годы уже стоял во главе огромного государства. А что же Серж Дубравин? Где его свершения и открытия?

Ничего нет, кроме неудач и разочарований. Тут уж не Чацким пахнет, с его глуповатым задором и юношеской ограниченностью, тут все серьезнее, господа, все куда серьезнее… Не изволите ли, господин Достоевский? Впрочем, старушек топором Серж покуда не потчевал… Но почем же ты знаешь? Вдруг кто-нето вложил в ваше предприятие весь свой капитал, а потом взял да и наложил на себя руки… Кто ж ты тогда получишься?.. Да нет, нельзя так считать. Коли кому на роду написано, так он повод завсегда найдет. Взять хоть вот ныне очевидную бессмысленность всей этой суеты, именуемой жизнью… Чем не повод?

Назад Дальше