Готовилась она за это время к отъезду или медлила в нетерпеливом ожидании того, что все-таки должно было быть для нее неожиданным?
Однажды, идя по аллее старых буксов, где Виоланта впервые предстала передо мной под сенью зеленой арки, я увидел ее почти на том же месте; она улыбалась мне какой-то необычной улыбкой.
— Вы похожи сегодня на ангела, несущего добрую весть, — сказал я ей. — От вас веет весной.
Она протянула мне руку, которую я взял и на несколько мгновений удержал в своей.
— Что же вы хотите возвестить мне? — спросил я, читая в ее глазах новость, преобразившую ее.
Она смутилась под моим взглядом, и снова лицо ее залилось краской, казавшейся почти лиловой от ее бледности.
— Ничего, — ответила она.
— А между тем, — сказал я ей, — весь ваш образ несет с собой возвещение. Если вы позволите мне немного пройтись с вами, вы откроете мне это без слов. Никогда еще, Массимилла, я так сильно не ощущал всей вашей гармонии.
Она, вероятно, думала, что я говорю ей о любви, — так она была смущена! И вся она, сияющая такой живой прелестью, напоминала мне изящных женщин, созданных фантазией юного Данте, с уст которых падали капля за каплей, подобно «воде, смешанной с чудным снегом», слова, смешанные со вздохами. Я любил ее неземной любовью, и на память мне приходили некоторые старинные слова: «К чему стремится твоя любовь?.. Открой нам, ибо стремление твоей любви должно быть необычно».
Мы сошли с главной аллеи и углубились в лабиринт зелени. Пели птицы — обитатели запертого сада, блестящие насекомые жужжали вокруг нас, но мой слух ловил только легкий шелест ее платья, которым она задевала высокие травы.
Наконец, Массимилла застенчиво призналась:
— Мой отъезд отложен. — И потом, как бы оправдываясь, прибавила: — Благодаря этому, я могу провести с моими последнюю Пасху…
Но меня вдруг охватило впечатление, что она упала мне в объятия, щека ее прижимается к моей груди и, отрывая ее от себя, я должен ранить ее в кровь.
И все-таки я воскликнул:
— Так вот она добрая весть!
Я не произнес больше ни слова. Соприкоснувшись с трепетом этой жизни, волнение мое было так сильно, что я не мог больше притворяться. Она, несомненно, ждала от меня слов радости и любви, ждала, что я возьму ее за руки и спрошу: «Хотите вы навеки отказаться от ваших обетов и всецело принадлежать мне?» Вот чего она ждала. И, чувствуя возле себя ее тревогу, ощущая, как в лицо мне, подобно ветру пламени, веет ее жажда покорности и счастья, я содрогнулся, подобно человеку, перед взором которого вдруг раскрылась бы широкая рана, обнажающая глубочайшие ткани живого тела. Какой-то ужас примешивался к моему страданию. До этого часа я любовался с нежной душой подобно тому, как приятно играть шелковистыми кудрями, зная, что они будут скоро обрезаны. А вот теперь она припадала к моей душе со всеми своими печалями.
«Я мог бы преобразить тебя в существо радости!» Это было почти обещание, почти желание. И это обещание и желание мелькнули в моих последних словах, и поистине до этого часа, склоняясь к нежной душе, я не раз напрягал слух, чтобы уловить указание на сокровенный источник, откуда однажды вырвался яркий неожиданный смех. Ах, зачем должен я обмануть эту грустную надежду и отказаться слить мою силу с этой безмолвной покорностью? Мы были одни, нас окружало странное уединение, в котором я чувствовал некоторую пустоту от отсутствия ее сестер. И беспокойство, вызванное их отсутствием, волновало меня как ожидание. «Где были, что делали в этот час Виоланта и Анатолиа? Были ли они в саду?» На повороте каждой тропинки я ждал, что встречу их, и представлял себе выражение их лиц при первом взгляде на меня. Я думал о странной отчужденности обеих в последние дни и старался проникнуть в истинное значение ее. Анатолиа являлась мне с героической божественной улыбкой мученицы, самоотверженно решившейся излить до последней капли все свои силы, чтобы облегчить неисцелимые страдания; она являлась мне со своим ясным взором, в котором по временами мелькало что-то влекущее: таковы в легендах воды озер, которые своим ярким блеском обнаруживают таящиеся на дне их сокровища. Замкнувшись в свою тоску и гордость, Виоланта являлась мне в загадочном, почти враждебном виде, который смущал меня, как мрачное пророчество. В моем воображении позади нее высилась таинственная скала и тайна ее отдаленных комнат, полных смертоносного благоухания.
Мне хотелось спросить у той, что шла рядом со мной: «Есть ли какая-нибудь перемена в голосе ваших любимых сестер, когда они говорят с вами или между собой? Не мелькает ли в их тоне или взгляде что-то, причиняющее вам боль? И когда вы находитесь вместе и дышите одним воздухом, не наступает ли между вами молчание, которое гнетет вас, как затишье перед бурей? Чувствуете вы тогда, как внезапно увядает ваша нежность и из глубины сердец поднимается горечь, подобная яду? И скажите, плачут ли ваши сестры в уединении? Или плачете вы иногда вместе?»
Так хотелось мне вопросить молчавшую деву и страдать от любви вместе с ней. Я смотрел на нее. Она страдала и была счастлива.
— Вы всегда носите с собой книгу, — сказал я, чтобы нарушить очарование, — подобно какой-нибудь Сибилле.
Она протянула мне книгу.
— Эту книгу я читала в первый день, — сказала она неизъяснимым звуком голоса, в котором чувствовалась влажность слез.
— А стебелек травы?
— Он рассыпался.
— Заложите страницу красной розой.
Она была так скромна и прелестна в своем волнении, она так наивно обнаруживала снедающий ее внутренний огонь, что я не мог ни оттолкнуть ее от себя ни отказаться от наслаждения созерцать ее томление.
— Сядем, — сказал я. — Прочтем вместе несколько страниц. Вам нравится это место?
Это была маленькая возвышенная лужайка, усеянная анемонами и окруженная стройными рядами тисов, которые придавали ей вид кладбища. Посреди ее стояла кариатида склонившись так, что грудь ее почти касалась колен, и держала мраморную доску с солнечными часами. И возле нее стояли два сиденья для двух возлюбленных, которые желали бы, глядя на тень стрелки, испытать грустное наслаждение гибели вдвоем. Под часовыми знаками на мраморе еще можно было различить эпиграф:
Мною — свет, тобою тьма руководит.
— Сядем здесь, — сказал я ей. — Это место создано, чтобы наслаждаться весенним солнцем и ощущать течение жизни.
Зеленая ящерица, остановившись на циферблате, храбро и ласково смотрела на нас своими маленькими блестящими глазками. Когда мы сели, она исчезла. Тогда я положил руку на горячий мрамор.
— Он почти жжет. Попробуйте!
Массимилла положила на белизну мрамора свои белые руки и не отнимала их. Полоска тени подходила к ее безымянному пальцу, и цифра на часах скрывалась под ее ладонью.
— Смотрите, стрелка указывает на вас, как на час блаженства, — сказал я ей, глубоко вкушая гармонию ее прелести в этой позе и больше всего любя ее такою.
Она полузакрыла глаза. И снова ее робкая душа задрожала между ресницами, подобно слезе, и, слегка наклонившись, я мог бы выпить ее.
— Эта святая, — сказал я, прикасаясь к книге, — написала словно для вас среди своей прозы божественный стих нежнее тех, что зарождались в уме Данте до изгнания: «Она стояла почти блаженная и скорбная».
Она чувствовала себя в лучах света и любви, как, быть может, в своих сокровенных мечтах; мои слова, мое присутствие, ее иллюзии и расцветающая весна опьяняли ее восторгом, память о котором, быть может, наполнит все ее существование. Сидя неподвижно в восхитившей меня позе, она не произносила ни слова, но я понимал то неизъяснимое, о чем красноречиво говорила кровь в жилках ее прекрасных обнаженных рук.
«Дайте мне любить ее, пока она еще принадлежит к этому миру! — повторял я ее сестрам, печальные глаза которых, казалось, светились сквозь зелень тисов. — Дайте мне сорвать эти анемоны и украсить ими ее волосы, которые скоро будут обрезаны!»
Она казалась счастливой, и ее неведение трогало меня, потому что такою я любил ее, и я говорил ей: «Я люблю тебя, но зато завтра ты должна умереть. Я дарю тебе это пламя, чтобы ты унесла его с собой в гробницу. Таков рок, тяготеющий над нами».
Она подняла голову, провела руками по лицу и прошептала:
— От этого яркого света кружится голова.
— Хотите уйти отсюда? — спросил я ее.
— Нет, — отвечала она со слабой улыбкой. — По вашему совету я должна насыщаться солнцем. Останемся еще немного. Вы хотели прочесть.
У нее был утомленный вид, словно она только что очнулась от обморока.
— Прочтите, — попросила она и протянула мне книгу.
Я взял ее, раскрыл и перелистал, пробегая глазами некоторые строки. Мимолетная тень ласточки упала на страницу, и мы услыхали трепет ее крыльев.
У нее был утомленный вид, словно она только что очнулась от обморока.
— Прочтите, — попросила она и протянула мне книгу.
Я взял ее, раскрыл и перелистал, пробегая глазами некоторые строки. Мимолетная тень ласточки упала на страницу, и мы услыхали трепет ее крыльев.
— Как я изумилась, — продолжала она, — когда в первый день вы повторили мне поучение св. Екатерины! Я вся была полна ее мыслями, и вы, как прорицатель, заговорили со мной о ней…
Я почувствовал в голосе францисканки такое полное доверие и покорность, что она не могла бы выразить яснее: «Вот я, я твоя, я всецело принадлежу тебе, как никакое другое живое существо, никакая другая бездушная вещь не могли бы принадлежать тебе. Я — твоя раба и твоя вещь».
Действительно, казалось, что она обладает неземной силой, несвойственной природе, и уничтожает для себя закон, воспрещающий человеку в любви совершенный и непреложный отказ от самого себя. Мое воображение преображало ее в ярких лучах солнца в хрустально чистый образ, в какую-то жидкую субстанцию, которую я мог впитать в себя и которой я мог насладиться как благоуханием.
— Мне кажется, — сказал я ей, — что, читая эту книгу, вы должны иногда чувствовать, что душа ваша испаряется, как капля воды на раскаленном железе. Не правда ли? «Пламень и бездна милосердия, поглотите, наконец, облачность моего тела!» — восклицает святая. Вы отметили эти слова на полях. В вас непрестанное стремление к самоуничтожению.
Ее бледное лицо улыбалось мне под лучами солнца, почти не выделяясь на белизне мрамора.
— Вот еще отмеченные фразы: «Душа, опьяненная, объятая и воспламененная любовью». А вот и другая: «Будьте древом любви, привитым к древу жизни». Как красноречива страсть этой девственницы! Она чарует всех молчальниц, потому что говорит и кричит за них. Но эта книга особенно драгоценна для всякого любящего жизнь благодаря изобилию крови, которая течет в ней, кипит и пылает непрестанно, как на жертвенном алтаре в день великого жертвоприношения. Можно подумать, что этой доминиканке весь мир представляется в багряном виде. Она видит все окружающее сквозь дымку пламенной крови. «Мои воспоминания полны крови, — говорит она. — Я встречу кровь и живые создания и я упьюсь их любовью в крови». По временам ею овладевает кровавый бред. «Тоните в крови! — восклицает она, — погружайтесь в кровь, насыщайтесь кровью, печальтесь в крови, радуйтесь в крови, растите и укрепляйтесь в крови!» Она знает всю ценность нежной и ужасной жидкости, потому что она видит ее не только на чаше, но и струящейся из жил человеческих; охваченная вихрем жизни, она носит свою вуаль среди борьбы ужасных ненавистей и бурных страстей, составляющих красоту ее века. Вот великолепное послание к брату Раймондо Капуанскому. Можете ли вы читать его, не содрогаясь до глубины души? «Он положил свою голову мне на грудь. И я почувствовала биение и аромат его крови…» Я вижу в этих строках не только религиозный экстаз, это реальная страсть. Мне кажется, я вижу, как трепещут и расширяются ноздри молодой женщины. Фраза, которая восхищает меня, несомненно принадлежит ей: «Вооружиться своей собственной чувственностью». Она должна была обладать остротой чувств, потому что все, написанное ею, изобилует живыми образами, яркостью колорита и действия, напоминающих Данте по силе и смелости. Ах, дорогая сестра, не такой руководитель нужен вам, чтобы привести вас в мире к вратам монастыря. В ее одежде вы вдыхаете вместе с ароматом крови все благоухание великолепной жизни, сквозь которые пронеслась эта неукротимая девственница. Бесчисленная толпа, одетая во власяницу и пурпур, железо и золото, увлекала ее в водоворот «пламени гнева и ненависти» не менее пылкий, чем пламень любви. Монахи, монахини, отшельники, придворные, кондотьеры, князья, кардиналы, королевы, первосвященники, все могущественные люди того жестокого и великолепного века подчинялись ее непреклонной воле. Она сильна в размышлениях и поступках. Она называет «возлюбленным братом» Альберико да Бальбиано и «возлюбленными сыновьями» рыцарей ордена св. Георгия. Королеве Иоанне Неаполитанской она осмеливается писать: «Увы! Вас можно оплакивать, как усопшую!» и Григорию XI: «Будьте человеком мужественным, а не богобоязненным». И королю Франции она заявляет: «Я хочу». За это, Массимилла, я люблю ее, а также за то, что она владеет Садом, Домом и Кельей Самопознания, и еще потому, что ей принадлежит выражение: «Вкушать от душ», и, наконец, потому, что еще раньше Леонардо она писала: «Разум питает любовь: чем больше знаешь, тем сильнее любишь, а когда сильнее любишь, сильнее наслаждаешься». Это великие слова, которые должны быть правилом всякой прекрасной, внутренней жизни.
Говоря это, я улавливал в широко раскрытых, неподвижных глазах Массимиллы медленный ритм волны, которая, казалось, имела какое-то музыкальное созвучие со звуками моего голоса, и это ощущение было так ново и необычно, что я продолжал говорить, боясь нарушить его.
Действительно, как только я замолчал, она склонила чело, и из ее ясных глаз безмолвно полились потоки слез.
Я не спрашивал ее, о чем она плачет; я только взял ее руки, похожие на нежные листочки, сожженные полуденным солнцем. И под этим жгучим апрельским небом, возле сверкающего мрамора, на котором тень стрелки, казалось, замерла с незапамятных времен, среди погребальных тисов и анемон, я пережил несколько мгновений неизъяснимого блаженства. Я увидел, как ее душа достигла и пребыла несколько мгновений в той сфере жизни, за пределами которой — по словам Данте — нельзя двигаться дальше вперед, ибо пожелаешь вернуться обратно.
И мне казалось, что после этого для этой души вся остальная любовь и жизнь не должны были иметь никакой ценности.
А после этого божественная дева словно явилась мне такой, какой я созерцал ее в первый день, сидящей между двумя братьями, как образ Молитвы. Я приподнял покрывало, заглянул в глубину ее глаз, и под моим пытливым взором совершилось быстрое чудо. Я долго сохранял какое-то внутреннее успокоение, но покрывало упало — и навсегда.
И снова она показалась мне «ушедшей из нашего века».
Так что, когда Оддо однажды рассказал мне трогательную историю ее обручения, нарушенного смертью, я слушал ее, как легенду старинных времен, и чувствовал, как искренно и глубоко было мое отчуждение.
Два года тому назад ее полюбил и попросил ее руки Симонетто Бельпрато, и, подобно Ифигении, она потеряла своего жениха почти накануне свадьбы.
Оддо воскресил в моей памяти бледный образ Симонетто, нежный юношеский облик ботаника, последний отпрыск одной из благородных фамилий Тридженто, который поселился в провинции со своей матерью-вдовой, чтобы заниматься ботаникой и найти смерть.
— Бедный Симонетто! — говорил Оддо по-братски, жалея его. — Я как сейчас вижу его с жестяным ящиком через плечо, с загнутой палкой и зеленой кожаной папкой. Почти все свои дни он проводил, собирая растения, препарируя и засушивая их. Вся его комната была заставлена гербариями, и на футлярах он с правом мог поставить свой вензель с цветами своего герба. Ты знаешь герб Бельпрато? Золотая черта разделяет его горизонтально; верхнее поле красное с серебряной лилией, нижнее усеяно розами с золотыми листочками. Тебе не кажется странным это совпадение? Последний из Бельпрато — ботаник! В шутку я предсказывал Массимилле: «Ты кончишь свою жизнь между двумя листками серой бумаги». Они обручились в саду, собирая растения, они, казалось, были созданы друг для друга. Мы тоже были довольны, потому что Массимилле не пришлось бы уезжать далеко от нас и она входила в почтенную семью. Бельпрато, как ты знаешь, старинный дворянский род, пришедший в упадок в последние столетия. Испанцы по происхождению, они прибыли в королевство с Альфонсом Аррагонским.
— Все было приготовлено к свадьбе. Я еще помню день, когда из Неаполя прибыло венчальное платье и убор из флёрдоранжа, великолепный подарок нашей тетки Сабрано. Массимилла померила его, она была прелестна. Антонелло и я, мы хотели, чтобы Анатолиа и Виоланта тоже померили убор в знак доброго предзнаменования. Бедняжки!
— Я помню, гирлянда так странно запуталась в волосах Виоланты, что ее нельзя было снять, не вырвав несколько волосков, которые так и остались между цветами.
— Одна из служанок пробормотала, что это дурной знак И она сказала правду! Симонетто пал жертвой своего увлечение ботаникой. Это было осенью. Он часто отправлялся в Линтурно собирать водяные растение в высохшей реке. Там, несомненно, он захватил злокачественную лихорадку, которая унесла его в два дня. Вместо свадьбы мы справили похороны. Во всем нам счастье!
Мы сидели в комнате Антонелло. День склонялся к вечеру, и от спущенных занавесей было почти темно. Неба в окно видно не было, но, ощущая какую-то несколько нервирующую теплоту, я был уверен, что начинает накрапывать дождь, подобно каплям теплых нежных слов, падающих на лицо и руки. Антонелло молча лежал, вытянувшись на кровати. Время от времени слышалось стрекотанье ласточек.