Том 5. Девы скал. Огонь - Габриэле д Аннунцио 22 стр.


Веселая ирония последней фразы и тонкая насмешка над самим собой сменились задумчивостью, и, казалось, он весь ушел в свои мысли. Опустив голову, ощущая во всем теле какой-то трепет от крайнего умственного напряжения, он пытался отыскать таинственную аналогию, объединяющую многочисленные и причудливые образы, проносившиеся перед ним мимолетными видениями, он старался наметить главные пути для дальнейшего развития своих мыслей. Это напряжение было так сильно, что заставляло трепетать все мускулы его лица. Смотря на него, женщина, в свою очередь, испытывала тяжелое ощущение, подобное тому, как если бы ей пришлось быть свидетельницей зрелища человека, изо всех сил натягивающего тетиву гигантского лука. Она понимала, что теперь он далекий, чужой, безразличный ко всему, что было чуждо его собственной мысли.

— Уж поздно, пора возвращаться, — произнес он, вздрогнув и как будто с тоской. Снова перед глазами его было страшное тысячеликое чудовище, заполнявшее обширное пространство звучного зала. — Мне пора вернуться в отель, чтобы успеть переодеться.

И, отдаваясь соблазну молодого тщеславия, он задумался о том, как много женских глаз будет сегодня впервые устремлено на него.

— В отель Danieli, — приказала Фоскарина гребцу.

И по мере того, как резной нос гондолы скользил по воде, своими плавными колебаниями напоминая живое существо, оба они испытывали разнохарактерное, но тягостное беспокойство, оставляя за собой безграничную тишину залива, находившегося уже во власти мрака и смерти, чтобы вернуться в прекрасный, чарующий город, каналами которого, как венами сладострастной женщины, уже овладевала горячка ночи. Некоторое время они молчали, поглощенные своей внутренней бурей. Испарения садов плавали по воде струями благовонного масла, волны местами отливали блеском старой бронзы. В воздухе еще мелькали какие-то рассеянные отражения угасающего света.

Их взоры ловили этот умирающий свет, как бы ища в почерневших от времени дворцах, в гармонии мрамора, пережившего века, — следы потускневшего величия. Казалось, в этот сказочный вечер воскресали чары и чудеса далекого Востока, привозимые некогда галерой, наполненной прекрасной добычей и несущейся на всех парусах. Вся окружающая обстановка до бесконечности возбуждала жизненную энергию молодого человека, стремившегося овладеть Вселенной, для полноты своей жизни, — и женщины, бросавшей на костер свою усталую душу, как искупительную жертву. И оба они трепетали под гнетом растущей тоски и внимательно вслушивались в бег Времени, будто волны, катящиеся вокруг них, были зловещими часами жизни.

Она вздрогнула: неожиданный залп салютовал спуску флага над кормой крейсера, стоявшего на якоре, напротив садов. На вершине темной массы они увидели спускающееся вдоль мачты трехцветное знамя, исчезающее из глаз подобно несбывшейся мечте героя.

В продолжение нескольких минут, пока гондола скользила в спускающемся сумраке, почти касаясь борта вооруженного колосса, тишина казалась еще более глубокой.

— Не знаете ли вы, — спросил вдруг Стелио, — эту Донателлу Арвале, которая будет петь сегодня Ариадну? — Голос его, отражаясь от крейсера в сгустившемся мраке, приобрел особую звучность.

— Это дочь великого скульптора Лоренцо Арвале, — отвечала Фоскарина после минутного колебания. — У меня нет более близкого друга, и в настоящее время она пользуется моим гостеприимством. Вы встретите ее сегодня у меня после празднества. — Вчера донна Андриана с большим воодушевлением говорила о ней, как о каком-то чуде. Она сказала мне, что мысль воскресить Ариадну явилась у нее, когда она услыхала Донателлу Арвале, спевшую неподражаемо арию: «Как вы можете смотреть на меня плачущей». Итак, мы сегодня услышим у вас чудную музыку, Пердита. О, как я жажду музыки! Там среди моего уединения в продолжение целых месяцев мне приходилось довольствоваться лишь музыкой моря, слишком бурной, да музыкой своей собственной души, еще более бурной.

Колокола Святого Марка дали сигнал к вечернему звону, и их могучие раскаты неслись широкой волной над зеркалом бассейна, дрожали над реями судов, рассеиваясь над необъятным пространством лагуны. С San-Giorgio-Maggiore, с San-Giorgie dei Greci, с San-Giorgio degli-Schiavoni, с San-Giovanni-in-Bragoro, с San-Moisé, с Salute, Redentore все далее и далее до самых отдаленных колоколен Madonna-dell-Orto, San Giobbe Sant’Andrea — голоса бронзы, перекликаясь, сливались в общий гигантский хор, раздающийся из-под одного невидимого купола своим звучным трепетом, соприкасающимся с мерцанием первых звезд. Эти священные голоса разливали бесконечное величие над городом Молчания. Падая с высот храмов и колоколен, открытых морским ветрам, они повторяли тоскующим людям слова этих святых, скрытых в сумраке глубоких церковных сводов, и колыхали таинственные огоньки лампад, зажженных по обету.

Утомленным дневным трудом они несли радостную весть от сонма высших существ, изображенных по стенам часовен, на иконах алтарей, от сонма тех, что некогда возвещали чудо, обещали новое царство. И умиротворяющая красота, порождаемая единодушной молитвой, слилась с грандиозной симфонией, пела в воздушном хоре, озаряя лик чарующей ночи.

— Вы еще можете молиться? — спросил вполголоса Стелио, смотря на женщину, которая, опустив веки, неподвижная, со сложенными на коленях руками, вся сосредоточилась в безмолвной молитве. Она не ответила, только губы ее сжались еще плотнее.

Оба они продолжали вслушиваться, чувствуя, как тоска снова приливает к сердцу, подобно реке, на время задержанной порогами. У обоих в памяти всплывал тот странный момент, когда между ними неожиданно возникло новое лицо, прозвучало новое имя. Призрак мгновенного ощущения, испытанного в полосе тени, отбрасываемой бортом крейсера, стоял в их душах, как одинокий подводный камень, как неясная, но постоянная точка, вокруг которой образовалась неподдающаяся исследованию пустота. Тоска и страсть охватили их с новой силой и мощно влекли друг к другу, они не осмеливались встретиться взглядами, из страха увидеть в них слишком грубое вожделение.

— Увижу ли я вас сегодня после праздника? — спросила Фоскарина дрожащим, прерывающимся голосом. — Свободны ли вы?

Она спешила теперь удержать его, сделать своим пленником, боясь потерять, надеясь ночью найти любовный напиток, способный навеки приковать его к ней. Она сознавала неизбежную необходимость отдать теперь свое тело, но, несмотря на огонь, сжигавший ее, она видела с неумолимой ясностью всю ничтожность этого дара, так долго оспариваемого. И мучительный стыд, смешанный со страхом и гордостью, заставлял трепетать ее усталые члены.

— Я свободен, я ваш, — тихо ответил молодой человек, не поднимая взора. — Вы сами знаете: никто и ничто не может дать мне того, что можете дать вы.

Он также весь трепетал — перед ним сегодня были только две цели: Венеция и женщина, обе соблазнительные и таинственные, утомленные бесчисленными переживаниями и страстью, слишком возвеличенные его мечтой, чтобы осуществить ее.

Несколько мгновений душа его была подавлена бурным наплывом сожалений и желаний. Гордость и опьянение упорным трудом, неукротимое тщеславие, ограниченное слишком узким поприщем, отвращение к скромной жизни, претензии на княжеские привилегии, скрытая жажда шумного успеха у толпы, мечты о более великом Искусстве, являющемся одновременно и ярким факелом, и орудием власти, — все эти прекрасные, одетые в пурпур мечты, вся ненасытная жажда первенства, славы и наслаждений — бушевали, ослепляли, душили его. И под наплывом грусти его все более и более влекло к возвышенной любви этой одинокой, кочующей женщины — сосредоточенной и безмолвной, казалось, несущей ему в складках своей одежды восторги далекой толпы, в которой криком страсти, воплем страдания или безмолвием смерти она вызывала божественный трепет восторга. Темный инстинкт указывал ему на эту умную, печальную женщину, сохранившую следы всех страстей и пламенных видений и утратившую молодость тела, утомленного бесчисленными ласками и таинственного для него.

— Это обещание? — спросил он, поникнув головой и стараясь победить волнение. — Ах! Наконец-то!

Она не отвечала и только устремила на него горящий безумием взгляд. Стелио не видел этого взгляда. Наступило молчание, а переливы бронзы проносились над их головами, заставляя их трепетать всем телом.

— Прощайте, — сказала она, когда гондола пристала к берегу. — При выходе мы встретимся во дворе, у второго фонтана, ближайшего к молу.

— Прощайте, — ответил он. — Сделайте так, чтобы я заметил вас среди толпы, когда буду произносить свое первое слово.

Смутный гул со стороны San-Marco, смешиваясь со звоном колоколов и усиливаясь на Пиацетте, терялся по направлению к Фортуне.

— Пусть весь блеск сегодняшнего торжества озарит сиянием вашу голову, Стелио! — произнесла она пророческим голосом, страстно простирая к нему горячие руки.

— Пусть весь блеск сегодняшнего торжества озарит сиянием вашу голову, Стелио! — произнесла она пророческим голосом, страстно простирая к нему горячие руки.


Войдя во двор через южные ворота и увидя лестницу Гигантов, всю сплошь покрытую пестрой толпой, взбиравшейся по ней при красноватом свете факелов, дымящихся в чугунных канделябрах, Стелио остановился, почувствовав отвращение к жалкой человеческой сутолке здесь, рядом с этой художественной архитектурой, еще более величественной при необычном вечернем освещении и своей сложной гармонией, свидетельствующей о силе и красоте былой жизни.

— Как все это жалко! — воскликнул он, обращаясь к сопровождавшим его друзьям. — В зале Большого Совета, на эстраде дожей, подыскивать метафоры, чтобы растрогать эти тысячи накрахмаленных грудей! Уйдем отсюда, посмотрим других, настоящих людей! Королева еще не выехала из дворца. Время терпит.

— До того момента, пока я не увижу тебя на эстраде, — со смехом заметил Франческо де Лизо, — я не уверен, что ты будешь говорить.

— Я думаю, что Стелио предпочел бы эстраде балкон, — сказал Пиеро Мартелло, желая польстить поэту мятежного духа, который он сам проявлял, в подражание ему. — Обращаться с речью, между двух красных колонн, к тупому народу, грозившему поджечь Procuratis и Librerio Vecchia!

— Это необходимо, если речь имеет целью от чего-либо удержать или что-либо ускорить. Я понимаю, что можно пользоваться написанным словом для создания чистейшей формы красоты, и к ней, заключенной в неразрезанную книгу, как в скинию, будут приближаться только избранные, жаждущие сорвать покров с истины. Мне кажется, что живая речь, непосредственно обращенная к толпе, должна иметь целью исключительно действие, поступок. Только в таком случае может гордый дух без ущерба для себя войти в соприкосновение с толпой чувственной силой своего голоса и жеста. Во всяком ином случае его появление на эстраде будет не что иное, как гаерство. Поэтому я очень раскаиваюсь, что согласился взять на себя функцию декоративного оратора, говорящего исключительно для развлечения толпы. Вдумайтесь, сколько унизительного в этой оказанной мне чести, как бесполезна предстоящая мне задача. Все эти люди, случайные гости дворца, в один прекрасный вечер оторванные от своих жалких занятий или любимого отдыха, приходят слушать меня с тем же праздным и тупым любопытством, с каким они идут на концерт любого «виртуоза».

Для всех присутствующих женщин искусство, с каким завязан узел моего галстука, имеет гораздо большую ценность, чем художественность моих периодов. И в сущности единственным результатом моей речи будет хлопанье отекших от перчаток рук или скромные приветствия, на которые я отвечу грациозным поклоном. Уж не это ли должно удовлетворить мое честолюбие?

— Ты не прав, — сказал Франческо де Лизо. — Ты должен радоваться счастливой случайности, дающей тебе возможность, хоть на несколько часов, наполнить ритмом искусства жизнь легкомысленного города, показать нам красоты, способные облагородить наше существование, возобновить союз между Искусством и Жизнью. Если бы человек, положивший начало Праздничному Театру присутствовал здесь, он приветствовал бы в твоем лице возобновление этой предсказанной им гармонии. Но самое удивительное в этом то, что организованное в твое отсутствие и без твоего ведома празднество имеет вид устроенного согласно внушения твоего гения. Вот лучшее доказательство возможности восстановления и распространения художественности вкуса даже среди варваров. Твое влияние в настоящую эпоху несравненно сильнее, чем ты думаешь. Женщина, которую ты называешь догарессой, при каждой являвшейся у нее идее задавала себе вопрос: «Понравится ли это Эффрена?» А если бы ты знал, сколько юношей задают себе теперь тот же самый вопрос, размышляя о своей внутренней жизни!

— И для кого же, как не для них будешь ты говорить? — воскликнул Даниель Глауро, ревностный и фанатический жрец красоты, вдохновенным голосом, казалось, отражавшим всю искренность и неисчерпаемый жар его души, любимый поэтом больше всех остальных за его безграничную преданность. — Когда, стоя на эстраде, ты оглянешься кругом, ты легко их узнаешь по выражению глаз. Их множество, иные пришли издалека и ждут твоего слова, с тревогой, быть может, для тебя непонятной. Кто же они? Да все те, кто упивался твоими стихами, кто дышал пламенной атмосферой твоей мечты, кто находился во власти твоей химеры: все те, кому ты возвещал преображение мира чудом нового искусства. Велико, бесконечно велико число тех, кого ты увлек своей надеждой, своей жизнерадостностью. До них донеслась весть, что ты будешь говорить в Венеции, во Дворце дожей — в одном из самых славных и прекрасных мест в мире. Они увидят тебя впервые среди всех этих несметных сокровищ, представляющихся им единственной достойной тебя рамой. Старый Дворец дожей, хранивший мрак в продолжение длинного ряда ночей, вдруг осветился и ожил сегодня. По их мнению, ты один обладал властью зажечь его факелы. Понятно ли тебе теперь беспокойство их ожидания? И не думаешь ли ты, что даже для них одних ты должен говорить? Условие, при котором ты считаешь возможным говорить публично, — налицо. В этих душах ты можешь возбудить могучее чувство вечного стремления к идеалу. У скольких человек, Стелио, сохранится неизгладимое воспоминание об этой венецианской ночи!

Стелио положил руку на плечо преждевременно согбенного доктора-мистика и, улыбаясь, повторил слова Петрарки:

— Non ego loquar omnibus, sed tibi, sed mihi et his!..[5]

Он видел перед собой сияющие глаза неведомых учеников и уже ясно чувствовал основной тон своего вступления.

— И все же, — весело заметил он, обращаясь к Пиеро Мартелло, — приятнее было бы вызвать бурю в этом море.

Они стояли под портиками у углового пилястра, соприкасаясь с шумной единодушной толпой, которая теснилась на Пиацетте, преграждала путь к Часовой башне и бесформенной волной заполняла все свободные пространства галерей, сообщая живую теплоту мрамору колонн и стен и ожесточенно толкаясь в своем беспрерывном водовороте.

Временами отдаленный гул становился громче и постепенно расплывался, достигая конца Пиацетты, около них сила его то вырастала до раскатов грома, то замирала в глухом рокоте. Наличники галереи, золотые купола базилики, верхушки украшений Лоджетты, архитравы библиотеки сверкали бесчисленными искрами, а высокая пирамида колокольни среди этой звездной ночи на фоне опьяненной, шумящей толпы казалась мореплавателем, созерцающим среди лагуны свет маяка, под всплески весел, тревожащих сонную воду с отражениями звезд и священный мир обители на островах.

— В такую ночь я хотел бы в первый раз держать в своих объятиях любимую женщину, там за садами близ Лидо, на плавучем ложе, — сказал эротический поэт Парис Эглано — молодой, безбородый блондин с красивыми яркими и чувственными губами, составлявшими контраст с почти ангельской нежностью его лица. — Через час Венеция какому-нибудь любовнику во вкусе Нерона, скрытому под шатром гондолы представит собой зрелище обезумевшего, пылающего города.

Стелио улыбнулся, заметив, до какой степени друзья его были проникнуты духом его поэзии, какой глубокий отпечаток его стиля приобрел их ум. Перед желанием его внезапно возник образ Фоскарины, отравленной искусством, пережившей все оттенки страсти, со следами лет и чувственных наслаждений в углах выразительного рта, с лихорадочными жестами рук, привыкших выжимать соки искусственных плодов, с отпечатком бесчисленного количества масок на лице, способном воспроизводить все перипетии страсти. В таком виде желание рисовало ему эту женщину, он весь трепетал при мысли, что сейчас она должна предстать перед ним, отделившись от толпы, как от стихии, которой она служила, и во взоре этой женщины он надеялся почерпнуть вдохновение.

— Идем! — решительно обратился он к друзьям. — Пора!

Пушечный выстрел возвестил о выезде королевы из дворца. Трепет, подобный легкому ветерку, предшественнику шквала, пронесся по толпе. С набережной San-Giorgio Maggiore взвилась со свистом ракета, выпрямилась в воздухе, наподобие огненного стебля, бросив вверх шумящий сноп света, потом разрядилась, рассыпалась мигающими искрами и с глухим треском погасла в воде.

Радостными криками народ приветствовал прекрасную царственную женщину, носившую название цветка и жемчужины, и при этих восторженных криках, повторяемых эхом среди мрамора, оживала в воспоминании пышность обетованной земли и триумфальное шествие искусства, следовавшее за новой догарессой во дворец, эти волны радости, сопровождавшие сверкающую золотом Морозино Гримани до подножия трона, как и все виды искусства, склоняясь перед ней, осыпали ее своими дарами.

— Если королева любит твои произведения, — заметил Франческо де Лизо, — она должна надеть сегодня все свои жемчуга. Перед тобой предстанет несгораемая купина: все наследственные драгоценности венецианских патрициев.

Назад Дальше