Том 10. Былое и думы. Часть 5 - Герцен Александр Иванович 28 стр.


– И он сам это говорил?

– Сам и Эмма. Он вычистил пистолет. Я расхохотался и спросил:

– Не баденский ли? Его надобно почистить: он, верно, валялся в грязи. Впрочем, скажи Эмме, – я отвечаю за его жизнь, я ее страхую в какую угодно сумму.

– Смотри, как бы тебе не пожалеть, что смеешься, – сказала N<atalie>, мрачно качая головой.

– Хочешь, я пойду его уговаривать.

– Что еще выйдет из всего этого?

– Следствия, – сказал я, – трудно предвидеть и еще труднее отстранить.

– Боже мой! Боже мой! Дети – бедные дети – что с ними будет?

– Об них, – сказал я, – надобно было прежде думать!

И это, конечно, самые жестокие слова из всех сказанных мною. Я был слишком раздражен, чтобы человечески понимать смысл слов, я чувствовал что-то судорожное в груди и голове и был, может, способен не только к жестоким словам, но к кровавым действиям.

Она была уничтожена – наступило молчание.

Прошло с полчаса[328]; я хотел чашу выпить до дна и сделал ей несколько вопросов – она отвечала. Я чувствовал себя раздавленным; дикие порывы мести, ревности, оскорбленного самолюбия пьянили меня. Какой процесс, какая виселица могли устрашить – жизнь свою я уже не ставил ни в грош, – это одно из первых условий для дел страшных и безумных. Я ни слова не говорил – я стоял перед большим столом в гостиной сложа руки на груди – лицо мое было, вероятно, совсем искажено.

Молчание продолжалось – вдруг я взглянул и испугался: лицо ее покрывала смертная бледность, – бледность с синим отливом, губы были белые, рот судорожно полураскрыт, не говоря ни слова, она смотрела на меня мутным, помешанным взглядом. Этот вид бесконечного страдания, немой боли вдруг осадил бродившие страсти; мне ее стало жаль, слезы текли по щекам моим, я готов был броситься к ее ногам – просить прощенья. Я сел возле нее на диван, взял ее руку, положил голову на плечо и стал ее утешать тихим, кротким голосом.

Меня угрызала совесть – я чувствовал себя инквизитором, палачом… То ли надобно было – это ли помощь друга – это ли участие; и так, со всем развитием, со всей гуманностью я в припадке бешенства и ревности мог терзать несчастную женщину, мог представлять какого-то Рауля Синюю Бороду.

Несколько минут прошли прежде, чем она сказала что-нибудь, могла что-нибудь сказать, и потом вдруг, рыдая, бросилась мне на шею; я ее опустил на диван, совершенно изнуренную; она только могла сказать: «Не бойся, друг мой, это хорошие слезы, слезы умиления – нет, нет, я никогда не расстанусь с тобой!»

От волнения, от спазматического рыдания она закрыла глаза – она была в обмороке. Я лил ей на голову одеколонь мочил виски, – она успокоилась, открыла глаза, пожала мою руку и впала в какое-то забытье, продолжавшееся больше часу; я простоял возле на коленях. Когда она раскрыла глаза, она встретилась с моим печальным и покойным взглядом, – слезы еще катились по щекам, она улыбнулась мне…

Это был кризис. С этой минуты тяжелые чары ослабли – яд действовал меньше.

– Александр, – говорила она, несколько оправившись, – доверши свое дело; поклянись мне, – мне это нужно, я без этого жить не могу, – поклянись, что все кончится без крови, подумай о детях – о том, что будет с ними без тебя и без меня…

– Даю тебе слово, что я сделаю все, что возможно, отстраню всякую коллизию, пожертвую многим, но для этого мне необходимо одно – чтоб он завтра уехал, ну хоть в Геную.

– Это как ты хочешь. А мы начнем новую жизнь, и пусть все прошедшее будет прошедшее.

Я крепко обнял ее.

* * *

На другой день утром явилась ко мне Эмма. Она была растрепана, с заплаканными глазами, очень безобразна, в блузе, подпоясанной шнурком. Она трагически медленно подошла ко мне. В другое время я бы расхохотался над этой немецкой декламацией. Теперь было не до смеха. Я принял ее стоя и вовсе не скрывая, что мне ее посещение неприятно.

– Что вам надобно? – спросил я.

– Я пришла от него к вам.

– Ваш муж, – сказал я, – мог бы сам прийти, если ему нужно, или он уже застрелился?

Она скрестила руки на груди.

– И это вы говорите, вы его друг – я вас не узнаю. Неужели вы не понимаете трагедию, совершающуюся перед вашими глазами?.. Его нежная организация не вынесет ни разлуки с ней, ни разрыва с вами. Да, да, с вами!.. Он плачет о горе, которое он нанес вам, – он велел вам сказать, что жизнь его в ваших руках, он просит, чтоб вы убили его.

– Что это за комедия, – сказал я, перерывая ее речь, – ну кто же приглашает людей таким образом, да еще через свою жену, на убийство? Это продолжение пошлых мелодраматических выходок, отвратительных для меня, – я не немец…

– Herr H<erzen>…

– Madame H<erwegh>, зачем вы беретесь за такие трудные комиссии? Вы могли ожидать, что вы не услышите от меня ничего приятного.

– Это роковое несчастие, – сказала она, помолчав, – оно равно поразило вас и меня… но посмотрите, какая разница в вашем раздражении и в моей преданности.

– Сударыня, – сказал я, – наши роли были не одинакие. Прошу не сравнивать их, а то как бы вам не пришлось покраснеть.

– Никогда! – сказала она запальчиво. – Вы не знаете, что говорите, – и потом прибавила: – Я увезу его, в этом положении он не может остаться, ваша воля исполнится. Но вы больше не тот в моих глазах, которого я так много уважала и которого считала лучшим другом Георга. Нет, если б вы были тот человек, вы расстались бы с Natalie, – пусть она едет, пусть он едет, – я осталась бы с вами и с детьми здесь.

Я громко захохотал.

Она вспыхнула в лице и голосом, дрожащим от досады и негодования, спросила меня:

– Что это значит?

– Зачем же, – сказал я ей, – вы шутите в серьезных материях. Однако довольно, вот вам мой ultimatum: идите сейчас Natalie сами, одни, переговорите с ней, – если она хочет ехать – пусть едет, я ничему и никому не буду препятствовать кроме того (извините меня), кроме того, чтоб вы здесь остались, уж я как-нибудь с хозяйством сам справлюсь. Но слушайте: если она не хочет ехать, то это последняя ночь, которую я провожу под одной кровлей с вашим мужем, – живыми здесь еще раз ночевать мы не будем!

Через час времени Эмма возвратилась и мрачно возвестила мне – таким тоном, как будто хотела сказать – «вот плоды твоих злодеяний!»:

– Natalie не едет; она погубила великое существование, из самолюбия, – я спасу его.

– Итак?

– Итак, мы на днях едем.

– Как на днях? Что вы это… Завтра утром – вы забыли, что ли, альтернативу?

(Повторяя это, я нисколько не изменял этим слову, данному Natalie: я был совершенно уверен, что она его увезет.)

– Я вас не узнаю – как горько я ошиблась в вас, – заметила сумасбродная женщина и снова вышла.

Дипломатическое поручение на этот раз было легко, – она возвратилась минут через двадцать, говоря, что он на все согласен: и на отъезд, и на дуэль, но с тем вместе он велел мне сказать, что он дал клятву не поднимать пистолета на мою грудь – а готов принять смерть из моих рук.

– Вы видите, он все у нас шутит… Ведь и короля французского казнил просто палач, а не близкий приятель. Итак, вы завтра отправляетесь?

– Право, не знаю, как это сделать. У нас ничего не готово.

– За ночь все можно приготовить.

– Надобно паспорт визировать.

Я позвонил, взошел Рокка, я сказал ему, что M-me Emma просит его сейчас визировать их пасс в Геную.

– Да у нас денег нет на дорогу.

– Много ли вам надобно до Генуи?

– Франков шестьсот.

– Позвольте мне вам их вручить.

– Мы здесь должны по лавочкам.

– Примерно?

– Франков 500.

– Не беспокойтесь – и счастливый путь.

Этого тона она выдержать не могла. Самолюбие чуть ли не было в ней главной страстью.

– За что, – говорила она, – за что это обращение со мной – меня вы не имеете права ни ненавидеть, ни презирать.

– Стало, не вас имею?

– Нет, – сказала она, захлебываясь слезами, – нет, я только хотела сказать, что я вас любила искренно, как сестра, я не хочу вас оставить, не пожав вам руки, я уважаю вас, вы, может, правы – но вы жестокий человек. Если б вы знали, что я вынесла…

– А зачем вы были всю вашу жизнь рабой? – сказал я ей, подавая руку; на ту минуту я не был способен к состраданию. – Вы заслужили вашу судьбу.

Она вышла вон, закрывая лицо.

На другой день утром, в десять часов, в извозчичьей карете, на которую нагрузили всякие коробки и чемоданы, отправился поэт mit Weib und Kind[329] в Геную. Я стоял у открытого окна, – он как-то юркнул в карету, так быстро, что я и не приметил. Она протянула руку повару и горничной и села возле него. Унижения больше этого буржуазного отъезда я не могу себе представить.

Natalie была расстроена – мы поехали вдвоем за город, прогулка была печальна, из живых, свежих ран струилась кровь. Воротившись домой, первое лицо, встретившее нас, был сын Гер<вега>, Горас, мальчик лет девяти, шалун и воришка.

– Откуда ты?

– Из Ментоне.

– Что случилось?

– Вот от maman записка к вам.

«Lieber[330] H<erzen>, – писала она, как будто между нами ничего не было, – мы остановились дня на два в Ментоне, комната в гостинице небольшая, – Горас мешает Георгу, – позвольте оставить его у вас на несколько дней». Это отсутствие такта поразило меня. Вместе с тем Эмма писала К. Фогту, чтоб он приехал на совещание – и так чужие люди будут замешаны! Я просил Фогта взять Гораса и сказать, что места нет.

«Однако, – велела она мне сказать через Фогта, – квартира еще за нами целых три месяца, и я могу ею располагать».

Это было совершенно справедливо – только деньги за квартиру заплатил я.

Да, в этой трагедии, как у Шекспира, рядом с звуками, раздирающими сердце, с стоном, с которым исходит жизнь мрет последняя искра, тухнет мысль, – площадная брань, грубый смех и рыночное мошенничество.

У Эммы была горничная Жаннета, француженка из Прованса, красивая собой и очень благородная; она оставалась дня на два и должна была с их вещами ехать на пароходе в Геную. На другой день утром Жаннета тихо отворила дверь и спросила меня, может ли она взойти и поговорить со мной наедине. Этого никогда не бывало; я думал, что она хочет попросить денег, и готов был дать.

Краснея до ушей и со слезами на глазах, добрая провансалка подала мне разные счеты Эммы, не заплоченные по лавочкам, и прибавила:

– Madame приказывала мне, да я никак не могу этого сделать, не спросившись вас, – она, видите, приказывала, чтоб я забрала в лавках разных разностей и приписала бы их в эти счеты – я не могла этого сделать, не сказавши вам.

– Вы прекрасно поступили. Что же она поручила вам купить?

– Вот записка.

На записке было написано несколько кусков полотна, несколько дюжин носовых платков и целый запас детского белья.

Говорят, что Цезарь мог читать, писать и диктовать в одно и то же время, а тут какое обилие сил – вздумать об экономическом приобретении полотна и о детских чулках, когда рушится семейство и люди касаются холодного лезвия Сатурновои косы. Немцы – славный народ!

V

Мы опять были одни, но это было не прежнее время, – все носило следы бури. Вера и сомнение, усталь и раздражение, чувство досады и негодования мучили. А пуще всего мучила какая-то оборванная нить жизни, не было больше той святой беспечности, с которой жилось так легко, не оставалось ничего заветного. Если все то было, что было, – нет ничего невозможного. Воспоминания пугали в будущем. Сколько раз мы сходили вечером обедать одни и, никто не притрогиваясь ни к чему и не произнося слова, вставали, отирая слезы, из-за стола и видя, как добрый Рокка с сердитым видом качал головой, унося блюда. Праздные дни – ночи без сна – тоска, тоска. Я пил что попало – скидам, коньяк, старый белет, пил ночью один и днем с Энгельсоном, – и это в ниццком климате. Русская слабость пить с горя – совсем не так дурна, как говорят. Тяжелый сон лучше тяжелой бессонницы, и головная боль утром с похмелья лучше мертвящей печали натощак.

Г<ервег> нрислал мне письмо – я его, не читая, бросил. Он стал писать к N<atalie> письмо за письмом. Он писал раз ко мне – я отослал назад письмо. Печально смотрел я на это. Это время должно было быть временем глубокого искуса, покоя и свободы от внешних влияний. Какой же покой, какая свобода могла быть при письмах человека, прикидывающегося бешеным и грозящего не только самоубийством, но и страшнейшими преступлениями? Так, например, он писал, что на него находят такие минуты исступления, что он хочет перерезать их детей, выбросить их трупы за окно и явиться к нам в их крови. В другом письме – что он придет зарезаться при мне и сказать: «Вот до чего ты довел человека, который тебя так любил. Рядом с этим он умолял Natalie помирить его со мною, принять все на себя и предложить его в гувернеры к Саше.

Десять раз писал он о заряженном пистолете, и Natalie все еще верила. Он требовал только ее благословения на смерть; я уговорил ее написать ему, что она, наконец, согласна, что она убедилась, что выхода нет, кроме смерти. Он отвечал, что ее строки пришли слишком поздно, что он теперь не в том расположении и не чувствует достаточно сил, чтобы исполнить, но что, оставленный всеми, он уезжает в Египет. Письмо это нанесло ему страшный удар в глазах Natalie.

Вслед за тем приехал из Генуи Орсини – он рассказывал, смеясь, о попытке самоубийства мужа и жены. Узнав, что Г<ерве>ги в Генуе, Орсини пошел к ним и встретил Г<ервега> гуляющего по мраморной набережной. От него он узнал, что жена его дома, и отправился к ней. Она тотчас объяснила ему, что они решились уморить себя голодом, что этот род смерти избран им для себя, но что она хочет разделить его судьбу, – она просила его не оставить Гораса и Адду.

Орсини обомлел от удивления.

– Мы не ели тридцать часов, – продолжала Эмма, – уговорите его съесть что-нибудь, спасите человечеству великого поэта! – и она рыдала.

Орсини вышел на террасу и тотчас возвратился с радостной вестью, что Г<ервег> стоит на углу и ест салами. Обрадованная Эмма позвонила и велела подать миску супа. В это время мрачно возвратился муж, и ни слова о салами, – но обличительная миска стояла тут.

– Георг, – сказала Эмма, – я так была рада, услышав от Орсини, что ты ел, что и сама решилась спросить супу.

– Я взял от тошноты кусочек салами, – впрочем, это вздор: голодная смерть самая мучительная, – я отравлюсь! – и он принялся есть суп.

Жена подняла глаза к небу и взглянула на Орсини, как бы говоря: «Вы видите – его спасти нельзя».

Орсини умер, но есть несколько свидетелей его рассказа в живых, например, К. Фогт, Мордини, Charles Edmond. Не легко было Natalie от этих проделок. Она была унижена в нем я был унижен в нем – и она это мучительно чувствовала. Весной Г<ервег> уехал в Цюрих и прислал жену в Ниццу (новая дерзкая неделикатность). Мне хотелось после всего бывшего отдохнуть. Я придрался к моей швейцарской натурализации и поехал в Париж и Швейцарию с Энгельсоном. Письма Natalie были покойны, на душе будто становилось легче.

На обратном пути я встретил в Женеве Сазонова. Он за бутылкой вина и с совершеннейшим равнодушием спросил меня, как идут мои семейные дела.

– Как всегда.

– Ведь я знаю всю историю и спрашиваю тебя из дружеского участия.

Я с испугом и дрожью смотрел на него – он не заметил ничего. Что же это такое? Я считал, что все это тайна, и вдруг человек за стаканом вина говорит со мной – как будто это самое обыкновенное, обыденное дело.

– Что ты слышал и от кого?

– Я слышал всю историю от самого Г<ервега>. И скажу тебе откровенно: я тебя вовсе не оправдываю. Зачем ты не пускаешь жену твою ехать или зачем не оставишь ее сам – помилуй, что за слабость – ты начал бы новую, свежую жизнь.

– Да с чего же ты вообразил, что она хочет ехать – неужели ты веришь, что я могу пускать или не пускать?

– Ты принуждаешь, – разумеется не физически, а морально. Я, впрочем, очень рад, что нахожу тебя гораздо покойнее, чем ожидал, и не хочу быть с тобой вполовину откровенным. Г<ервег> уехал из вашего дома, во-первых, потому, что он трус и боится тебя, как огня, а во-вторых – потому, что твоя кена дала ему слово, когда ты успокоишься, приехать в Швейцарию.

– Это гнуснейшая клевета! – вскрикнул я.

– Это его слова, и в этом я даю тебе честнейшее слово.

Пришедши домой в отель, я бросился, больной и уничтоженый, на постель, не раздеваясь, в положении, близком к помешательству или смерти. Верил я или нет? Не знаю, но не могу сказать, чтоб я вовсе не верил словам Сазонова.

«Итак, – повторял я сам себе, – вот чем оканчивается наша поэтическая жизнь, – обманом и, по дороге, европейской сплетней. Ха, ха, ха!.. Меня жалеют, меня берегут из пощады, мне дают вздохнуть, как солдату, которого перестают сечь и отдают в больницу, когда пульс слабо бьется, – и усердно лечат – для того чтоб додать, когда оправится, вторую половину». Я был обижен, оскорблен, унижен.

В этом расположении я написал ночью письмо; письмо мое должно было носить следы бешенства, отчаяния и недоверия. Каюсь, глубоко каюсь в этом заглазном оскорблении, в этом дурном письме.

Natalie отвечала строками черной печали.

«Лучше мне умереть, – говорила она, – вера твоя разрушена, каждое слово будет теперь вызывать в тебе все прошедшее. Что мне делать и как доказывать? Я плачу и плачу!»

Назад Дальше