– Спят, – сказал я.
Издали послышался детский голос.
– Это Оленька, – сказала она и улыбнулась (в последний раз). – Посмотри, что она.
К ночи ей овладело сильное беспокойство, она молча указывала, что подушки не хорошо лежат, но как я ни поправлял, ей все казалось беспокойно, и она с тоской и даже с неудовольствием меняла положение головы. Потом наступил тяжелый сон.
Середь ночи она сделала движение рукой, как будто хотела пить; я ей подал с ложечки апельсинный сок с сахаром и водой, но зубы были совершенно стиснуты, она была без сознания – я оцепенел от ужаса; рассветало, я отдернул занавесь и с каким-то безумным чувством отчаяния разглядел, что не только губы но и зубы почернели в несколько часов.
За что же еще это? Зачем это ужасное беспамятство, зачем этот черный цвет!
Доктор Бонфис и К. Фогт сидели всю ночь в гостиной Я сошел и сказал Фогту, что я заметил, он миновал мой взгляд и, не отвечая, пошел наверх. Ответа было не нужно: пульс больной едва бился.
Около полудня она пришла в себя – опять позвала детей, но не говорила ни слова. Она находила, что в комнате было темно. Это случилось во второй раз за день, она спросила меня, зачем нет свечей (две свечи горели на столе), я зажег еще свечу – но она, не замечая ее, говорила, что темно.
– Ах, друг мой, как тяжело голове, – сказала она, и еще два-три слова.
Она взяла мою руку – рука ее уже не была похожа на живую – и покрыла ею свое лицо. Я что-то сказал ей, она отвечала невнятно, – сознание было снова потеряно и не возвращалось…
Еще одно слово – одно слово – или уж конец бы всему. В этом положении она осталась до следующего утра. С полдня или с часа 1 мая до 7 часов утра 2 мая. Какие нечеловечески страшные 19 часов!
Минутами она приходила в полусознание, явственно говорила, что хочет снять фланель, кофту, спрашивала платье – но ничего больше.
Я несколько раз начинал говорить; мне казалось, что она слышит, но не может выговорить слова, будто выражение горькой боли пробегало по лицу ее. Раза два она пожала мне руку, не судорожно, а намеренно – в этом я совершенно уверен. Часов в шесть утра я спросил доктора, сколько остается времени – «Не больше часа».
Я вышел в сад позвать Сашу. Я хотел, чтоб у него остались навсегда в памяти последние минуты его матери. Всходя с ним на лестницу, я сказал ему, какое несчастие нас ожидает, – он не подозревал всей опасности. Бледный и близкий к обмороку, взошел он со мной в комнату.
– Станем рядом здесь на коленях, – сказал я, указывая на ковер у изголовья.
Предсмертный пот покрывал ее лицо, рука спазматически касалась до кофты, как будто желая ее снять. Несколько стенаний, несколько звуков, напомнивших мне агонию Вадима, – и те замолкли. Доктор взял руку и опустил ее, она упала, как вещь.
Мальчик рыдал – я хорошенько не помню, что было в первые минуты. Я бросился вон – в зал – встретил Ch. Edmond, хотел ему сказать что-то, но, вместо слов, из моей груди вырвался какой-то чужой мне звук… Я стоял перед окном и смотрел, оглушенный и без ясного пониманья, на бессмысленно двигавшееся, мерцавшее море.
Потом мне вспомнились слова «береги Тату!» Мне сделалось страшно, что ребенка испугают. Говорить ей я запретил прежде, но как же можно было положиться? Я велел ее позвать и, запершись с нею в кабинете, посадил к себе на колени и, мало-помалу приготовив ее, сказал наконец, что «мама» умерла. Она дрожала всем телом, пятны вышли на лице, слезы навернулись…
Я ее повел наверх. Там уж все изменилось. Покойница, как живая, лежала на убранной цветами постели возле малютки, скончавшейся в ту же ночь. Комната была обита белым, усыпана цветами; изящный во всем вкус итальянцев умеет внести что-то кроткое в раздирающую печаль смерти.
Испуганное дитя было поражено изящной обстановкой.
– Мамаша вот! – сказала она, но когда я ее поднял и она коснулась губами холодного лица, она истерически заплакала; дольше я не мог вынести и вышел.
Часа через полтора я сидел один опять у того же окна и опять бессмысленно смотрел на море, на небо. Дверь отворилась, и взошла Тата, одна. Она подошла ко мне и, ласкаясь, как-то испуганно шептала мне:
– Папа, я умно себя вела, я не много плакала.
С глубокой горестью посмотрел я на сироту. – «Да тебе и надо быть умной. Не знать тебе материнской ласки, материнской любви. Их ничто не заменит; у тебя будет пробел в сердце. Ты не испытаешь лучшей, чистейшей, единой бескорыстной привязанности в свете. Ты ее, может, будешь иметь, но к тебе ее никто не будет иметь; что же любовь отца в сравнении с материнской болью любви!»
Она лежала вся в цветах – сторы были опущены – я сидел на стуле, на том же обычном стуле возле кровати – кругом было тихо – только море шипело под окном – флер, казалось, приподнимался от слабого, очень слабого дыхания… Кротко застыли скорби и тревога – словно страданье окончилось бесследно, их стерла беззаботная ясность памятника, не знающего, что он представляет. И я все смотрел – смотрел всю ночь – ну, а как в самом деле она проснется? Она не проснулась. Это не сон – это смерть.
Итак, это правда!..
…На полу, по лестнице было наброшено множество красно-желтого гераниума. Запах этот и теперь потрясает меня, как гальванический удар… и я вспоминаю все подробности, каждую минуту – и вижу комнату, обтянутую белым, с завешенными зеркалами; возле нее, также в цветах, желтое тело младенца, уснувшего не просыпаясь, и ее холодный, страшно холодный лоб… Я иду – скорыми шагами без мысли и намерения – в сад – наш Франсуа лежит на траве и рыдает, как дитя, я хочу ему что-то сказать и совсем нет голоса – я бегу назад, туда. Незнакомая дама, вся в черном, и с нею двое детей, потихоньку отворяет дверь, – она просит позволение прочесть католическую молитву, – я сам готов молиться с нею. Она становится на колени перед кроватью, и дети становятся на колени – она шепчет латинскую молитву, дети тихо повторяют за ней. Потом она говорит мне:
– И они не имеют матери, а отец их далеко… Вы хоронили их бабушку…
Это были дети Гарибальди.
…Толпы изгнанников собрались через сутки на дворе, в саду, они пришли проводить ее. Фогт и я – мы положили ее в гроб – гроб вынесли – я твердо шел за ним, держа Сашу за руку, и думал: «Вот так-то люди глядят на толпу, когда их ведут на виселицу».
Какие-то два француза – одного из них помню – граф Воге – на улице с ненавистью и смехом указали, что нет священника. Тесье было прикрикнул на них. Я испугался и сделал ему знак рукой – тишина была необходима.
Огромный венок из небольших алых роз лежал на гробе; все сорвали по розе – точно на каждого капнула капля крови. Когда мы входили на гору, поднялся месяц, сверкнуло море, участвовавшее в ее убийстве. На пригорке, выступающем в него, в виду Эстрели, с одной стороны, и Корниче – с другой, схоронили мы ее. Кругом сад – эта обстановка продолжала роль цветов на постеле.
* * *Недели через две Гауг напомнил о последней воле ее, о данном слове; он и Тесье собирались ехать в Цюрих. Марии Каспаровне было пора в Париж. Все настаивали, чтоб я отправил Тату и Ольгу с ней, а сам с Сашей ехал бы в Геную. Больно мне было расставаться, но я не доверял себе; может, думалось мне, и в самом деле так лучше, ну, а лучше – пусть так и будет. Я только просил не увозить детей до 9/21 мая: я хотел провести с ними четырнадцатую годовщину нашей свадьбы.
На другой день после нее я проводил их на Барский мост. Гауг поехал с ними до Парижа. Мы посмотрели, как таможенные пристава, жандармы и всякая полиция тормошила пассажиров; Гауг потерял свою трость, подаренную мною, искал ее и сердился, Тата плакала. Кондуктор, в мундирной куртке, сел возле кучера, дилижанс поехал по драгиньянской дороге, – а мы, Тесье, Саша и я, пошли назад через мост, сели в коляску и поехали туда, где я жил.
Дома у меня больше не было. С отъездом детей последняя печать семейной жизни отлетела – все приняло холостой вид. Энгель<сон> с женой уехал дня через два – половина комнат были заперты. Тесье и Ed<mond> переехали ко мне. Женский элемент был исключен. Один Саша напоминал возрастом, чертами, что тут было что-то другое… напоминал кого-то отсутствующего!
Post scriptum
Дней через пять после похорон Гервег писал своей жене: «Весть эта глубоко огорчила меня; я полон мрачных мыслей – пришли мне по первой почте «I Sepolcri» – Уго Фосколо». И в следующем письме[349]: «Теперь настало время примирения с Г<ерценом>, причина нашего раздора не существует больше …Лишь бы мне его увидеть с глаза на глаз – он один в состояни понять меня!»
И понял!
Прибавление
И понял!
Прибавление Гауг
Гауг и Тесье явились одним утром в Цюрих, в отель, где жил Г<ервег>. Они спросили, дома ли он, и на ответ кельнера, что дома, они велели себя прямо вести к нему, без доклада.
При их виде Г<ервег>, бледный, как полотно, дрожащий, встал и молча оперся на стул.
«Он был страшен, – до того выражение ужаса исказило его черты», – говорил мне Тесье.
– Мы пришли к вам, – сказал ему Гауг, – исполнить волю покойницы: она на ложе предсмертной болезни писала вам, вы отослали письмо нераспечатанным под предлогом, что оно подложное – вынужденное. Покойница сама поручила мне и Тесье дю Моте засвидетельствовать, что она письмо это писала сама по доброй воле, и потом вам его прочесть.
– Я не хочу… не хочу…
– Садитесь и слушайте! – сказал Гауг, поднимая голос.
Он сел.
Гауг распечатал письмо и вынул из него записку, написанию рукою Г<ервега>.
Когда письмо, нарочно страхованное, было отослано назад, я отдал его на хранение Энгельсона. Энгельсон заметил мне, что две печати были подпечатаны.
– Будьте уверены, – говорил он, – что этот негодяй читал письмо и именно потому его отослал назад.
Он поднял письмо к свечке и показал мне, что в нем лежала не одна, а две бумаги.
– Кто печатал письмо?
– Я.
– Кроме письма, ничего не было?
– Ничего.
Тогда Энгельсон взял такую же бумагу, такой же пакет положил три печати и побежал в аптеку; там он взвесил оба письма, присланное имело полтора веса. Он возвратился домой с пляской и пением и кричал мне: «Отгадал! отгадал!»
Гауг, вынув записку, прочитал письмо, потом, взглянув на записку, которая начиналась бранью и упреками, передал ее Тесье и спросил Гервега:
– Это ваша рука?
– Да, это я писал.
– Стало, вы письмо подпечатали.
– Я не обязан вам давать отчета.
Гауг изорвал его записку и, бросив ему в лицо, прибавил:
– Какой же вы мерзавец!
Испуганный Г<ервег> схватился за шнурок и стал звонить из всей силы.
– Что вы, с ума сошли? – спросил Гауг и схватил его за руку.
Г<ервег>, рванувшись от него, бросился к двери, растворил ее и закричал:
– Режут! Режут! (Mord! Mord!)
На неистовый звон, на этот крик всё бросилось по лестнице к его комнате: гарсоны, путешественники, жившие в том же коридоре.
– Жандармов! Жандармов! Режут! – кричал уже в коридоре Г<ервег>.
Гауг подошел к нему и, сильно ударив его рукой в щеку, сказал ему:
– Вот тебе, негодяй (Schuft), за жандармов!
Тесье в это время взошел опять в комнату и написал имена и адрес и молча подал их ему. На лестнице собралась толпа зрителей. Гауг извинился перед хозяином и ушел с Тесье.
Г<ервег> бросился к комиссару полиции, прося его взять его под защиту законов против подосланных убийц и спрашивал, не начать ли ему процесс за пощечину.
Комиссар – при содержателе отеля – расспросив о разных подробностях, изъявил сомнение в том, чтоб люди, таким образом приходившие белым днем в отель, не скрывая <имен> и места жительства, были подосланные убийцы. Что касается до процесса, он полагал, что его начать очень легко, и наверное думал, что Гауг будет приговорен к небольшой пене и к непродолжительной тюрьме. «Но в вашем деле вот в чем неудобство, – прибавил он, – для того, чтоб осудили этого господина, вам надобно публично доказать, что он вам действительно дал пощечину…Мне кажется, что для вашей пользы лучше дело оставить, оно же бог знает к каким ревеляциям[350] поведет».
Логика комиссара победила.
Я тогда был в Лугано. Обдумав дело, на меня нашел страх: я был уверен, что Гер<вег> не вызовет Гауга или Тесье, но чтоб Гауг умел на этом остановиться и покойно уехать из Цюриха – в этом я не был уверен. Вызов со стороны Гауга[351] был бы явным образом против характера, который я хотел дать делу. Сам Тесье, на благородный ум которого я мог совершенно надеяться, во всем был слишком француз.
Гауг был упрям до капризности и раздражителен до детства. У него постоянно были контры и пики то с Хоецким, то с Энгельсоном, то с Орсини и итальянцами, которых он наконец действительно восстановил против себя, – и Орсини, улыбаясь по-своему и слегка покачивая головой, говаривал пресмешно:
– Oh, il generale, il generale Aug![352]
На Гауга имел влияние один Карл Фогт с своим светлым практическим взглядом; он поступал агрессивно: осыпал его насмешками, кричал – и Гауг его слушался.
– Какой секрет открыли вы, – спросил я раз Фогта, – Усмирять нашего бенгальского генерала?
– Vous l'avez dit[353], – отвечал Фогт, – вы пальцем дотронулись до секрета. Я его усмиряю потому, что он генерал и верит в это. Генерал знает дисциплину, он против начальства идти не может – вы забываете, что я викарий империи. Фогт был совершенно прав. Несколько дней спустя Энгельсон, нисколько не думая о том, что он говорит и при ком, сказал:
– На такую мерзость способен только немец.
Гауг обиделся. Эн<гельсон> уверял его, что он не спохватился, что у него сорвалась эта глупость нечаянно с языка. Гауг заметил, что важность не в том, что он сказал при нем, а в том что он имеет такое мнение о немцах, – и вышел вон.
На другой день рано утром он отправился к Фогту, застал его в постеле, разбудил и рассказал ему нанесенную обиду Германии, прося его быть свидетелем и снести Энгельсону картель.
– Что же, вы считаете, что я так же сошел с ума, как вы? – спросил его Фогт.
– Я не привык сносить обиды.
– Он вас не обижал. Мало ли что сорвется с языка, – он же извинялся.
– Он обидел Германию… и увидит, что при мне нельзя безнаказанно оскорблять великую нацию.
– Да вы что же за исключительный представитель Германии? – закричал на него Фогт. – Разве я не немец? Разве я не имею права вступаться так же, как вы, больше, чем вы?
– Без сомнения, и, если вы берете это дело на себя, я вам уступаю.
– Хорошо, но, вверивши мне, надеюсь, что вы не станете мешать. Сидите же здесь спокойно, а я схожу и узнаю, точно ли такое мнение у Энгельсона или это так, случайно сказанная фраза, – ну, а картель ваш покаместь мы изорвем.
Через полчаса явился Фогт ко мне, я ничего не знал о вчерашнем событии. Фогт взошел, по обычаю, громко смеясь, и сказал мне:
– Что у вас Энгельсон – на воле ходит или нет? Я запер нашего генерала у себя. Представьте, что он за поганых немцев, о которых Э<нгельсон> дурно отозвался, хотел с ним драться, я его убедил, что расправа принадлежит мне. Половина дела сделана. Усмирите вы теперь Энгельсона, если он не в белой горячке. Энгельсон и не подозревал, что Гауг до такой степени рассердился; сначала хотел лично с ним объясниться, готов был принять картель, потом сдался, и мы послали за Гаугом. Викарий на это утро бросил медуз и салпов, до тех пор сидел, пока Гауг и Энгельсон совершенно дружески рассуждали за бутылкой вина и котлетами a la milanaise[354].
В Люцерне, куда я отправился из Лугано, мне предстояла новая задача. В самый день моего приезда Тесье рассказал мне, что Гауг написал мемуар по поводу пощечины, в котором изложил все дело, что эту записку он хочет напечатать, и что Тесье его только остановил тем, что все же без моего согласия такой вещи печатать невозможно. Гауг, нисколько не сомневаясь в моем согласии, решился ждать меня.
– Употребите все усилия, чтоб этот несчастный factum[355], – говорил мне Тесье, – не был напечатан, он испортит все дело – он сделает вас, память, вам дорогую, и нас всех – посмешищем на веки веков.
Вечером Гауг отдал мне тетрадь. Тесье был прав. От такого удара воскреснуть нельзя бы было. Все было изложено с пламенной, восторженной дружбой ко мне и к покойной – и все было смешно, смешно для меня – в это время слез и отчаяния. Вся статья была писана слогом Дон-Карлоса – в прозе. Человек, который мог написать такую вещь, должен был свое сочинение высоко поставить и, конечно, не мог его уступить без боя. Не легка была моя роль. Писано все это было для меня, из дружбы, добросовестно, честно, искренно, – и я-то должен был, вместо благодарности, отравить ему мысль, которая сильно засела в его голове и нравилась ему.
Уступки я сделать не мог. Долго думая, я решился к нему написать длинное послание, благодарил его за дружбу, но умолял его мемуара не печатать. «Если надобно в самом деле что-нибудь напечатать из этой страшной истории, то это печальное право принадлежит мне одному».
Письмо это, запечатавши, я послал Гаугу часов в 7 утра. Гауг отвечал мне: «Я с вами не согласен, я вам и ей ставил памятник, я вас поднимал на недосягаемую высоту, и, если б кто осмелился бы заикнуться, того я заставил бы замолчать. Но в вашем деле вам принадлежит право решать, и я, само собой разумеется, если вы хотите писать, уступлю».